Риторика повседневности. Филологические очерки
Шрифт:
Зато случай совмещения этикетов открывает возможности не только описания, но и интерпретации, намечая пути к романтической и постромантической европейской биографии. Сравнительно простым примером совмещения этикетных установок всегда был и в известной мере остается Марк Аврелий — полководец, а затем и император и в то же время философ-стоик; самым сложным примером был и наверняка еще долго будет Александр Македонский — любимый герой многих поколений древних и новых биографов, с которым может в этом смысле успешно конкурировать только Наполеон, но легенда о Наполеоне принадлежит все-таки лишь новоевропейской традиции, а у легенды об Александре хронологические и географические пределы несравненно шире. Впрочем, этикетный плюрализм далеко не всегда воспринимается биографическим преданием в качестве такового и зачастую способствует возникновению параллельных и противоречивых традиций, порой отражающихся в современных исследованиях уже в форме концепций. Так, своеобразным историко-психологическим полигоном стала для ученых и беллетристов жизнь Юлиана Отступника, чья личность, по словам современного исследователя, сделалась «символом, который помогает людям понять себя» [20] , — при слишком пристальном взгляде черты легендарной личности все более расплываются, пока не заместятся чертами смотрящего.
20
Browning R. The Emperor Julian. London, 1975. P. 235.
Однако всякая жизнь (или, если угодно, всякое воплощение вечной души) имеет свой итог, чаще всего называемый смертью даже в тех очень нечастых случаях, когда речь идет об апофеозе. Что для жизни конец, то для жизни развязка, а в любом рассказе развязка если не самое занимательное, то все-таки интересное, и вполне естественно, что биографическое предание вообще и биография в частности имеют явственную тенденцию не превращать развязку жизненного сюжета в простую констатацию факта, что герой в конце концов просто умер, ничего примечательного перед смертью не сказав и не сделав. Иногда при этом стилистическое единство жизни и смерти исторически достоверно и является результатом сознательного жизнестроительства, однако же куда чаще возникает в процессе формирования биографической легенды. Потому-то предсмертные слова — не обязательный, но ожидаемый элемент как античных, так и всех позднейших биографий и существенная часть биографического предания в целом. Прежде всего, предсмертная речь ожидается от философа или, по крайности, от того, кто философии причастен, как, например, политики вроде Брута и Катона, старавшиеся жить (или казаться живущими) по правилам модного в их век стоицизма. А предсмертные слова и самая смерть философа — своего рода итог его философствования, и для биографа, если он достаточно знаком с соответствующей этической доктриной, создаются тут самые широкие возможности.
Характерный пример — «задержки дыхания». Таким способом в известном сборнике Диогена Лаэртского добровольно расстаются с жизнью стоик Зенон (VII, 29), киник Диоген (VI, 76–77) и еще один киник, Метрокл (VI, 95), то есть представители самых, можно сказать, самоубийственных школ, введшие, между прочим, в моду и самый трудный из реально существующих способов самоубийства — голодовку. Смерть Зенона описана довольно подробно, и, судя по описанию, причиной ее стало, скорей всего, обострение какой-то сердечной болезни, так как смерть эта была внезапной и сопровождалась удушьем: Зенону было то ли под девяносто, то ли за девяносто, он шел по жаре в Стою, упал, задохнулся и умер, успев, якобы, предупредить Плутона о своем скором приходе. Можно полагать, что впервые такая легенда возникла именно в связи с Зеноном (его «задержка дыхания» единственная описана подробно), а любопытнее всего в этом философском самоудушении, что убить себя подобным способом нельзя: нехватка воздуха очень скоро приводит к полной или частичной потере сознания, когда воля вытесняется инстинктом, и человек непроизвольно делает вдох. Конечно, некоторые другие (хоть и не всегда легко сказать, какие именно) самоубийства философов тоже наверняка были вымыслом биографов — ясно, например, что неизбежное при некоторых тяжелых болезнях истощение в случае смерти стоика или киника могло пониматься как то самое произвольное голодание, — но все-таки все прочие способы самоубийства были реальностью, и кто-то к ним прибегал, кидаясь со скалы в пропасть или отказываясь от пищи, или принимая яд. А от добровольной «задержки дыхания» не умирал никто — легенды о таких самоубийцах были специфическим осмыслением естественной скоропостижной смерти в преклонном возрасте.
Целенаправленное жизнестроительство по происхождению своему было, как сказано, прежде всего формой пифагорейского любомудрия, однако легко распространилось среди философов, как и самоназвание «философ», тоже по происхождению своему пифагорейское. А так как во все века классической древности философы были ядром культурной элиты, естественно, что политические деятели — излюбленные герои биографического предания — в той или иной мере интересовались философами, прикармливали философов и даже сами претендовали зваться философами, иногда не без оснований. Соответственно и от них постепенно стали ожидаться предсмертные слова, а кое-кто их и произносил, но тут биографу правдоподобие дается труднее, потому что личность политика обычно не доступна простым определениям и политический этикет, в отличие от философского, доктриной не поддержан. Поэтому если герой воспринят преданием не как единая легенда, а как некий комплекс легенд, то и у предсмертных его слов могут появиться варианты. Так, Юлиан Отступник, которому в бою копьем пробило легкое, от чего он почти сразу и умер, едва ли будучи при этом способен к связным речам, у разных (в том числе современных ему) авторов говорит разное и противоположное по смыслу и притом всегда вполне связно, а иногда и довольно пространно — требования жанра для писателя, а нередко и для историка, актуальнее претензий на правдивость или хотя бы правдоподобие.
Добавление.
Предсмертные слова Василия Львовича
В России, как мы знаем, долгое время главным человеком был писатель, и биография писателя или эпизод биографии писателя (дуэль Пушкина, уход Толстого) переживались не как событие чужой, пусть и великой, жизни, а как значимый компонент культурной традиции — и действительно таковыми были. Писатели обычно эту биографическую ответственность сознавали, и классиком тут, разумеется, оказался — как и во всем — Пушкин. А у Пушкина был, как известно, дядя, Василий Львович Пушкин, умерший у себя дома естественной смертью 20 августа 1830 года.
Вот как пишет об этом Вяземский через несколько дней [21] :
«Остафьево, 25-го. Бедный Василий Львович скончался 20 числа в начале третьего часа пополудни. Я приехал к нему часов в одиннадцать. Смерть уже была на вытянутом лице и в тяжелом дыхании его. Однако же он меня узнал, протянул мне уже холодную руку свою и на вопрос Анны Николаевны: рад ли он меня видеть (с приезда моего из Петербурга я не видал его), — отвечал он слабо, но довольно внятно: «очень рад». После того, кажется, раза два хотел он что-то сказать, но звуков уже не было. На лице его ничего не выражалось, кроме изнеможения. Испустил он дух спокойно и безболезненно, во время чтения молитвы при соборовании маслом. Обряда не кончили, помазали только два раза. Накануне был уже он совсем изнемогающий, но, увидя Александра, племянника, сказал ему: „как скучен Катенин!“ Перед этим читал он его в Литературной газете. Пушкин говорит, что он при этих словах и вышел из комнаты, чтобы дать дяде умереть исторически. Пушкин был, однако же, очень тронут всем этим зрелищем и во все время вел себя как нельзя приличнее. На погребении его была депутация всей литературы, всех школ, всех партий: Полевые, Шаликов, Погодин, Языков, Дмитриев и Лже-Дмитриев, Снегирев <…>».
21
Вяземский П. А. Записные книжки. М., 1963. C. 192.
Выходит, предсмертные слова В. Л. Пушкина «очень рад» были обращены к Вяземскому, с которым он был связан самой тесной дружбой, а насчет статей Катенина он сказал племяннику накануне — пусть незадолго до смерти, но все же не перед смертью, при том что в эти часы около него неотступно кто-то был, и всем он сказал хоть что-нибудь. Вяземский, впрочем, не толкует «очень рад» как итоговую предсмертную сентенцию, но лишь как выражение дружбы, зато рассказ Пушкина, судя по «был, однако же, очень тронут» воспринял как шутку, уместность которой под вопросом. Пушкин, однако же, был в своем намерении считать последними словами дяди его отзыв о Катенине тверд и вскоре, в сентябре того же года, писал Плетневу [22] :
22
Пушкин A. C. Полн. собр. соч. T. XIV. Л., 1941. C. 112.
«Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином, на щите, le cri de guerre `a la bouche!» [23] — но более к этой теме он не возвращался. А так как ни дневниковая запись Вяземского, ни письмо Пушкина к Плетневу в ближайшие после смерти Василия Львовича десятилетия известны не были, а сам он жил в памяти лишь своих постепенно уходивших из жизни друзей, обстоятельства его смерти тоже постепенно предавались забвению — вместе с ним самим, потому что в культового героя, каждая семейная и дружеская связь которого священна, племянник его Александр превратился заметно позднее.
23
С боевым кличем на устах! (франц.)
Но Вяземский жил долго, помнил всё и всех, и вот через сорок четыре года, публикуя в «Русском архиве» некоторые свои мемуарные записи и приводя примеры «исторических предсмертных слов», одним из примеров привел Василия Львовича [24] :
«А вот еще историческое предсмертное слово. „Как скучен Катенин!“ — воскликнул В. Л. Пушкин умирающим голосом. Это исповедь и лебединая песнь литератора старых времен, т. е. литератора прежде всего и выше всего».
Нельзя не заметить, что эффектного как скучен Катенин! Василий Львович не говорил, а «как скучны статьи Катенина!» звучит гораздо менее эффектно, то есть слова эти Вяземский сознательно или, скорее, бессознательно подредактировал еще в записи 25 августа 1830 года: скажи это Василий Львович на самом деле, племянник навряд ли обратил бы более эффектные слова в менее эффектные. Но главное: Вяземский присутствовал при кончине друга, он отлично знал, что именно и когда тот говорил, он знал, что Катенина тот помянул хоть и незадолго до смерти, все-таки не перед смертью, и, наконец, в свое время он был не совсем доволен поведением младшего Пушкина и его остротой насчет «исторической смерти» — а затем не только заимствовал эту идею, но еще и отшлифован ее до полного блеска.
24
Русский архив. 1874. Кн. 2. С. 199.
Что идеи А. С. Пушкина лежат в основе не только его собственных, но и некоторых иных произведений (например, Гоголя), известно и лишний раз подтверждает его специфическое положение в русской культуре. Если бы кто-то иной, не Вяземский, прочитал цитированное письмо к Плетневу или как-либо иначе узнал о его содержании, а затем вложил бы в уста умирающему арзамасцу отзыв о его молодом литературном оппоненте из все еще существующей — в отличие от «Арзамаса» — «Беседы», со слов Пушкина понимая этот отзыв как итоговое предсмертное слово, такое было бы вполне естественно, но Вяземский-то знал, как было на самом деле, более того, включил ту самую дневниковую запись, ни слова в ней не изменив, в свою же «Старую записную книжку» [25] . А стало быть, через десятилетия после смерти Василия Львовича князь приготовил для читателя два варианта рассказа об этой смерти — один свой, из дневника, и второй пушкинский. Ничего удивительного тут, однако, нет: так и только так работает жанровая норма.
25
Вяземский П. А. Старая записная книжка. Л., 1929. С. 65–66.
«Старая записная книжка» — произведение особого жанра, и хотя в ней много достоверных фактов (вот, например, рассказ о смерти В. Л. Пушкина), это не делает ее задачу фактографической. Публикация в «Русском архиве», напротив, претендует на достоверность, предлагая сравнительно широкому кругу читателей исторический (биографический) факт и интерпретацию этого факта. Вяземский действительно считал Василия Львовича подлинным литератором, об этом свидетельствует и дневниковая запись, но именно свидетельствует — безо всякой наглядности.