Риторика повседневности. Филологические очерки
Шрифт:
Но тексты свидетельствуют, что и к Горацию Пушкин был равнодушен, хотя без того налета антипатии, которую явно вызывала в нем неподъемная «Энеида». Всем, читавшим Вергилия и Горация в рамках школьного курса латыни, Гораций кажется ближе и понятнее просто потому, что чтение пусть нескольких од, зато от начала до конца, в эмоциональном и интеллектуальном отношении гораздо удовлетворительнее чтения выбранных по вкусу преподавателя отрывков сложной эпической поэмы (еще удовлетворительнее чтение Катулла, но его авторитет далеко уступает авторитету Горация). К тому же «Энеида» неизбежно ассоциировалась с писанными по ее образцу и в основном неудачными патриотическими поэмами вроде «Россиады», а ода имела в России куда более славное прошлое — можно сказать, что авторитет Горация подтверждался авторитетом Державина, а авторитет Вергилия оставался неподтвержденным, и уже поэтому отсылка к Горацию оказывалась предпочтительнее. Притом престиж одописания и относительно небольшой объем од Горация привлекали великих и невеликих поэтов возможностью испытать себя в переложениях и имитациях, и ко времени Пушкина в латинском разделе русской антологии стихи «из Горация» были так же естественны, как стихи «из Анакреонта» в греческом разделе, и переводческой точности от них не требовалось, а требовалась стилистическая опознаваемость. Связь Пушкина с поэтическими традициями XVIII века не является здесь предметом рассмотрения, но можно во всяком случае утверждать, что весь пушкинский Гораций гораздо определеннее указывает на прочность этой связи, нежели на интерес к творчеству и к жизни Квинта Горация Флакка, нигде у Пушкина не засвидетельствованный.
Жизнь и смерть
Отличить биографию от произведения какого-либо иного жанра умеет, наверное, всякий, и все же одной из особенностей современного исследовательского и читательского восприятия представляется самый факт употребления терминов «биография» и (что то же самое) «жизнеописание», ретроспективно навязываемое и древним авторам. Так, известная фраза Плутарха из вступления к рассказу о жизни Александра Великого , (Alex. 1) обычно переводится: «Мы пишем не историю, а жизнеописания», хотя буквально здесь сказано: «Не [исторические] сведения мы описываем, но жизни». Неясное словоупотребление редко сочетается со строгостью концепции. Результатом неопределенности, царящей в исследованиях биографии, явился, в частности, отказ известного филолога А. Диле от целостного описания жанра, ибо нам неизвестны его истоки и недоступно его определение [14] ; этого взгляда нередко придерживаются и современные исследователи [15] . Между тем рядом со сравнительно новым термином «биография» существует старый: то, что сейчас называется «биография», по-гречески называлось , по-латыни vita, по-русски (особенно в старину) житие, то есть попросту жизнь. Это уточнение сразу ограничивает круг рассматриваемых текстов теми сочинениями, которые некогда называли жизнями сами греки и затем римляне.
14
Dihle A. Studien zur griechischen Biographie. G"ottingen, 1956. P. 1 sqq.
15
Аверинцев C. C. Плутарх и античная биографии. М., 1973. С. 22.
Первые жизни появились в хорошо изученную эпоху, в IV веке до н. э., когда отжили и отписали свое все великие писатели независимой Греции, более того, была уже создана нормативная поэтика, наверняка хорошо знакомая первым биографам, так как первые биографы были перипатетиками и навряд ли могли не знать сочинений Аристотеля, основоположника перипатетической философии. Можно ли поверить, что эти образованные и компетентные в области литературной теории авторы, сами того не заметив, создали новую разновидность литературы и что биография сама собой выкристаллизовалась из некоего «добиографического» раствора, насыщенного «предбиографическими» формами? Подобные концепции (а они существуют в достаточном количестве) ставят под сомнение все, что мы знаем и о культуре того времени, и о перипатетиках, да и история литературы свидетельствует, что жанр рождается (создается, импортируется, изымается из фольклора) во вполне конкретных условиях, имеет вполне конкретного основоположника или основоположников и стойкую норму, сознательное или бессознательное забвение которой означает гибель жанра. Биографический жанр в этом смысле не является исключением: первый биограф — Аристоксен Тарентский — известен, обстоятельства его работы тоже известны [16] , так что, сопоставив эти общеизвестные данные, можно попытаться объяснить и появление первых жизней.
16
Wehrli Fr. Die Schuhle des Aristoteles. Basel, 1945. Bd. 11 (Aristoxenes).
Усиленное развитие этики, начавшееся столетием раньше, еще во времена Сократа, не было результатом независимого прогресса философии: те же вопросы, пусть по-иному, трактовались на сцене, в судебных речах и в исторических сочинениях. Небольшая община — а именно такими общинами были поначалу самостоятельные греческие города — ограничивает сферу дозволенного и сферу возможного: не только соблюдение древних полисных норм, но даже их нарушение дает в сумме не столь уж многочисленные нравственные варианты. Однако развитие античной цивилизации в целом характеризовалось последовательным расширением границ, каждый этап которого обычно определяется современной наукой как «кризис», и каждый такой кризис непременно сопровождается расцветом культуры. Великая эпоха, наступившая после греко-персидских войн и именуемая порой эпохой «кризиса полиса» (V–IV вв. до н. э.), действительно была ознаменована переходом сначала от полиса (городской общины) к державе, когда Афины стали столицей Афинского морского союза, на западе возникла Сицилийская держава, а на севере стало разрастаться чуть ли не в империю Македонское царство; затем к недолговечной вселенской империи, созданной Александром Македонским, и, наконец, к эллинистическим царствам. Мир сделался широк и многообразен, и ответом на возникавшие в нем нравственные проблемы уже не могли быть басни Эсопа или сентенции семи мудрецов — итак, решение нравственных задач взяли на себя искусство (прежде всего трагедия) и философия, сначала умозрительная и рефлективная, а затем поставленная Аристотелем на научную основу, потому что Аристотель первый сделал предварительное изучение и описание фактов необходимой базой любого обобщения, которое, таким образом, не только основывалось на фактах, но и сопровождалось фактами, как, например, «Поэтика» сопровождается анализом удачных и неудачных трагедий и эпических поэм.
Соответственно, создание перипатетической этики основывалось на сборе сведений о нравах, в том числе, и по преимуществу, анекдотов, которые должны были служить отчасти базой, отчасти иллюстрацией философского обобщения. Тенденция к всеобъемлющему охвату, столь характерная для школы Аристотеля вообще, здесь, конечно, сохранялась, и, казалось бы, отсюда не так уж далеко до жизнеописания, главной структурной единицей которого именно и является анекдот. Однако то, что Плутарх в том же введении к жизнеописанию Александра назвал «изучением признаков, отображающих человеческую душу», не привело перипатетиков к созданию нового жанра — это противоречило бы принципам Аристотеля. Правда, в «Поэтике» можно обнаружить пассажи, которые, на первый взгляд, служат прямо-таки рекомендациями будущим биографам: например, о характерных сентенциях (VI, 1450 b 5—10) или о последовательности в описании характера (XV, 1454 а 25—30). Притом, хотя еще не существующая биография относилась, конечно, к внепоэтической сфере исторического, то есть единичного («А единичное — это, например, что сделал либо что претерпел Алкивиад»), чуть далее декларируется, что реальность и вымысел одинаково могут быть предметами поэтического воспроизведения, а значит, протагонистом сюжета может быть и Алкивиад (IX, 1451 b 5; ibid. 30). Все эти частности, однако, не отменяют фактического запрещения биографии (VIII, 1451 а 15–20: «Рассказ един не тогда, как кажется некоторым, когда он сосредоточен вокруг единого лица, ибо с единым лицом может случиться несчетное множество происшествий, меж иными из которых никакой связи нет, и равным образом деяний у единого лица много и они отнюдь не сочетаются в единое деяние. Посему можно полагать, что сочинители всяких „Гераклеид“ и „Тесеид“ и прочего подобного ошибаются, воображая, будто, ежели Геракл был един, так и рассказ о нем выйдет един»).
Итак, по Аристотелю, жизнь не может лечь в основу сюжета, даже если это жизнь Геракла: повествование, как и трагедия, строится не вокруг единого героя, а вокруг единого действия (гнева Ахилла, страсти Федры, заблуждения Эдипа), и единственным допустимым дня Аристотеля типом сюжета остается, стало быть, сюжет по существу своему драматический. Самый факт существования такого культурного феномена, как биографическое предание (сумма сведений о жизни мифического или реального персонажа, запечатленная в памяти культуры), Аристотель не отрицает, но в литературу он это предание согласен допустить лишь в разъятом на «деяния» виде. Выходит, для последовательного перипатетика анекдоты, сентенции и прочие биографические материалы в биографию не обобщаются, и нормой остаются два вида обобщения, вполне традиционные для родины Софокла и Платона: во-первых, обобщение в трагическом сюжете, где характер имеет второстепенное сравнительно с сюжетом значение, и, во-вторых, обобщение в философском трактате, который может быть (а может и не быть) иллюстрирован частными случаями. В неоговоренном одиночестве остается, правда, допустимое, но нетрадиционное этическое моделирование — «Характеры» Феофраста, где за определением нравственного качества («Скупость — это…») следуют его ситуативные иллюстрации. Однако, хотя через много веков у Феофраста явилось некоторое число подражателей вроде знаменитого Лафатера, в древности его книжка оставалась одиноким шедевром, вполне согласным, впрочем, с правилами Аристотеля, потому что Феофраст изображал не конкретных скупцов, гордецов и подлецов, а обобщенных, и, следовательно, не нарушал обобщающего принципа философии, как не нарушала его, например, ботаника, тоже причислявшаяся тогда к философии. А с другой стороны, первым биографом вряд ли мог стать человек, вовсе чуждый школе Аристотеля и не причастный этическим разысканиям перипатетиков: доступный обобщению в жизнь материал собирали и классифицировали именно перипатетики, представителям других философских преемств такие занятия были попросту неинтересны. Для рождения биографии нужен был, таким образом, непоследовательный перипатетик — им-то и оказался Аристоксен Тарентский, покинувший ради Афин одну из последних пифагорейских общин Великой Греции.
Примкнув к перипатетикам, Аристоксен со своим пифагорейским прошлым не порвал: занимался он преимущественно музыкальной теорией, а это занятие — традиционно пифагорейское, и вдобавок питал нескрываемую неприязнь к покойному Платону, который, по его мнению, строил свое учение на неоговоренных заимствованиях премудрости Пифагоровой (обвинение в какой-то мере справедливое, и даже, якобы, именно по этой причине италийские пифагорейцы некогда рассорились с Платоном). Итак, Аристоксен отчасти оставался пифагорейцем, хотя принимал деятельное участие даже и в фактологических разысканиях перипатетиков, составив «Исторические записки» и «Разрозненные заметки» — типичные своды этических анекдотов, часто цитируемые позднейшими биографами. Однако он же первый сделал жизнь сюжетом, составив первый биографический сборник, в который включил жизни самого Пифагора, пифагорейца Архита, а также Сократа, Платона, лирика Телеста и своего учителя, пифагорейца Ксенофила, то есть преступил перипатетическую норму, воспользовавшись перипатетическим материалом, и так создал новый жанр. Чем же был этот жанр нов?
Как уже говорилось, биографическое предание было бесспорным фактом античной культуры, хотя крайне редко отражалось в литературе полностью. Биографические повествования имеются у Геродота, но они входят в текст большего объема и совсем иного назначения. По-своему биографичны охаянные Аристотелем «Гераклеиды» и «Тесеиды», но прежде всего это были все-таки образцы героического эпоса. По-своему биографичны иные хвалебные речи, в которых древние ораторы подробно говорят о жизни восхваляемого деятеля. Однако во всех перечисленных случаях биографичность факультативна: историк может, но не обязан описать от начала до конца жизнь царя Креза или тирана Поликрата; эпический поэт может, но не обязан воспеть земное бытие Геракла от рождения до апофеоза; оратор может, но не обязан рассказать все, что знает о каком-нибудь Исагоре, — допустимо ограничиться эпизодами, анекдотами, подвигами, а история все равно останется историей, эпос эпосом и панегирик панегириком. Во всех перечисленных случаях биографичность — частный художественный прием, а не структурный признак жанра. А вот Аристоксен первым ограничил предмет повествования биографическим преданием о реальном лице, поставив пределами фабулы пределы жизни и сделав содержанием сюжета течение жизни, что соответствует двойному значению слова — «образ жизни», «срок жизни».
По классификации Аристотеля, жизнь следует отнести к историческому повествованию, лишенному настоящего сюжетного единства (Poet. XXIII, 1459 а 15–30), однако тогда биография должна рассматриваться как подготовительный материал, потому что все историческое единично и подлежит классификации и обобщению — и имевшиеся фиксации биографических преданий использовались перипатетиками именно как источник нраво-описательного материала. Создание жизни как итогового текста, объединяющего и обобщающего подготовительные, приравнивает жизнь к другим итоговым текстам, то есть к поэзии и к философии, а при этом требование Аристотеля об обязательном сюжетном единстве соблюдается, хотя «точно как единое и целое животное» (ibid. 20) оказывается не сюжет, а вполне реальное «животное» — человек. У столь новаторского приема был, конечно, источник, но в традиции, хоть и хорошо знакомой Аристоксену, никак не учтенной в «Поэтике». И верно, безуспешность (или чрезмерная успешность) поисков литературного прототипа биографии, скорей всего, может объясняться просто отсутствием такого прототипа — следовательно, речь должна идти о некоем культурном явлении и вряд ли об «индивидуалистических тенденциях» эпохи, порой называемых социальным источником биографии [17] . Названные тенденции превосходно объясняют немедленный успех биографического жанра, но не объясняют, почему героями Аристоксенова и многих последующих сборников были преимущественно философы и поэты старого времени, а не современные биографам индивидуалисты — скажем, командиры наемнических отрядов. Существовала между тем культурная традиция, рассматривающая человеческую жизнь именно как единое действие и отлично знакомая Аристоксену, — это пифагорейское жизнестроительство.
17
Momigliano A. The Development of Greek Biography. Cambridge (Mass.), 1971. P. 45 sqq.
Жизнестроительство — достаточно распространенный феномен культуры и в общем виде представляет собой организацию человеком собственной жизни по плану, типологически сходному с нормативной поэтикой. Нормативной поэтикой жизнестроительства является индивидуальная норма поведения, иногда совмещенная с общепринятым этикетом, а иногда полностью или почти полностью ему противопоставленная, но всегда демонстративная, потому что для жизнестроителя собственная жизнь есть воплощение умозрительной доктрины и воплощение не в фигуральном, а в совершенно буквальном смысле слова, так как концептуальной основой древнейшего европейского жизнестроительства было пифагорейское учение о переселении душ — метемпсихозе. Метемпсихоз есть воплощение бессмертной и вечной души в череде конечных жизненных циклов, так что пифагорейская концепция жизни включает в себя даже нечто вроде понятия «биографического сборника», а именно памяти о прежних воплощениях, даруемой богами истинным мудрецам. Любопытно заметить, что биографическая традиция и вообще возникла только в тех культурах, в которых содержится концепция метемпсихоза, именно в культуре индийской и — опосредованно, через пришедший из Индии буддизм, — в китайской; пифагорейское учение о метемпсихозе также порой возводилось к индийскому источнику, но проверке такого предположения мешает недостаток сведений о первых пифагорейцах.
Аристоксенов сборник, таким образом, можно определить как пифагорейское оформление перипатетического материала. Сборник этот преследовал, без сомнения, и сопоставительную цель: судя по дошедшим до нас фрагментам, жизни Пифагора и Архита были хвалебными, а жизни Сократа и Платона едва ли не разоблачительными. В целом же новорожденный жанр, сочетающий (в терминах Аристотеля) свойства «истории» и «поэзии», имел поучительно-развлекательное назначение, уподобляясь в этом смысле ученым поэмам, которые Аристотель литературой не считал (Poet. I, 1447 b 10–20), но которые, по его же признанию, обычно воспринимались именно как литература. Биография была наиболее доступным видом этического обобщения и для читателя, всегда предпочитающего познание через конкретный пример, и — что весьма существенно — для тех, кто должен был удовлетворить читательский спрос, потому что сочинить трагедию (даже плохую) чрезвычайно трудно, а составить биографический сборник (особенно посредственный) сравнительно легко. Распространенность и устойчивость жанра прямо пропорциональны его воспроизводимости, а воспроизводство жизней было упрощено до предела — отсюда и почти сверхъестественная живучесть жанра, благополучно существующего и в наши дни, а до того благополучно просуществовавшего двадцать с лишним веков.