Родники и камни (сборник)
Шрифт:
Небольшое, хотя и мучительно давшееся движение тела уводит его от травинки, муравья, кусочков сора – в иной мир. В бесконечность.
Он пьет теплую воду из фляги лежащего рядом трупа – и братается с убитым им человеком.
Он знает, что скоро умрет.
«Только в газетах останется несколько строк, что, мол, потери наши незначительны: ранено столько-то, убит рядовой из вольноопределяющихся Иванов. Нет, и фамилии не напишут, просто скажут: убит один».
На Шипке всё спокойно.
И на всех фронтах – без перемен.
Рядовой из вольноопределяющихся Гаршин сражался на той же войне, с которой знаменитый живописец-баталист Верещагин привез свою «Шипку».
Тремя годами раньше Всеволод Гаршин рассматривал на выставке Верещагина в Петербурге картины, привезенные с другой войны – туркестанской.
«Я не увидел в них эффектного эскизца, // Увидел смерть, увидел вопль людей, // Измученных убийством…»
Это – из его наивных стихов (впечатление от выставки), искренних и неумелых.
Ничего он, конечно, еще не увидел, исполненный сострадания к людям гимназист выпускного класса.
Хотя картины у Верещагина страшные.
Отрубленные солдатские головы, насаженные на колья или брошенные к ногам победителя. Смертельно раненный, который, сжимая кровавую рану на груди, еще бежит навстречу неприятелю («Ой, убили, братцы!.. убили…» – надпись на раме). И другой раненый – забытый в знойных песках; он еще жив, но вороны уже кружат над ним…
Страшно.
Но это пока – чужой опыт.
На войне Гаршин был однажды послан на поле недавно минувшего боя – убирать трупы.
Его забытый герой вспоминает, как убил человека, из фляги которого пьет спасительную воду: «Одним ударом я вышиб у него ружье, другим воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало…»
Выставку Верещагина венчал знаменитый плакатный «Апофеоз войны» – гора черепов посреди неоглядной пустыни: белые, дочиста оглоданные временем черепа, выжженный солнцем песок и выгоревшее небо над ним (надпись на раме: «Посвящается всем великим завоевателям, прошедшим, настоящим и будущим»).
Герой Гаршина, укрытый от глаз людских густым, колючим кустарником, день за днем поневоле осужден наблюдать, как под палящим солнцем разлагается лежащий рядом труп. «Раз, когда я открыл глаза, чтобы взглянуть на него, я ужаснулся. Лица у него уже не было. Оно сползло с костей. Страшная костяная улыбка, вечная улыбка показалась мне такой отвратительной, такой ужасной, как никогда… Этот скелет в мундире с светлыми пуговицами привел меня в содрогание. «Это война, – подумал я: – вот ее изображение»».
…Я пишу это в мире, терзаемом войнами.
Наверно, потому и пишу.
Под окном, по темной пустой улице проезжает на велосипедах стайка разгулявшихся юношей и девушек. Несмотря на ночной час, они шумно звенят звонками и поют веселую песню.
Глава шестая
Я всегда с интересом читал Шкловского; теперь – часто вспоминаю, цитирую.
Шкловский говорил: «Я не вру, я придумываю».
«Придумывать» и «сочинять» – возможные синонимы. «Врать» и «сочинять» тоже могут таковыми оказаться. Но когда работаешь, должен чувствовать оттенки, иногда решающее различие синонимов.
Сейчас, когда я пытаюсь воспроизвести в памяти и передать на бумаге, как такое получилось, что полярной ночью, в тундре, передвигаясь ползком от давно укрывшегося в темноте Камня в сторону мерцающих всё еще где-то очень далеко светляков Научного Центра, я вдруг начал мечтать, что однажды, невесть в каком будущем, напишу книгу о Всеволоде Гаршине, мне не хочется ни врать, ни придумывать.
Сочинять тоже не хочется.
Просто я вижу, как ползу, обливаясь потом, захлебываюсь холодным воздухом, цепляюсь за снег окоченевшими до боли руками в трехпалых перчатках, ворочаю мокрыми ногами, – и нежданно это какое-то, лишенное точных обозначений будущее. Вообще – будущее. Даже не мираж в пустыне, а сама пустыня, с беспредельной протяженностью земли и неба, и в этой оглушительной пустоте – я с моей книгой о Гаршине.
Время было – не гаршинское.
Да и было ли когда в истории гаршинское время, время грустных солдат, которые идут на войну, чтобы умереть вместе с другими, а не для того, чтобы убивать других.
«Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?..
Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться… Я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули».
Время, по обыкновению, было – не гаршинское.
«Из сотен тысяч батарей… За нашу родину огонь! Огонь!..» – ревели мы лужеными глотками, истязая подметками плац. «Гремя огнем, сверкая блеском стали…» – рычали мы, строем шагая в столовую к помятой миске с водянистым супом.
«Ведь грустным солдатом нет смысла в живых оставаться», – сказал поэт.
Я учился пять лет на редакционно-издательском факультете.
На литературном отделении.
В нашей программе русской литературы Гаршину места не нашлось.
Время на дворе стояло мрачное, глухое – конец сороковых.
Нам лгали с трибун и кафедр, приучая нас неверно мыслить. И лгали – умолчанием.
(Это у Льва Толстого в рассуждениях о исторической науке: ложь умолчанием.)
«Архискверный» (глубокое ленинское определение) Достоевский в программе тоже отсутствовал. В билетах для государственного экзамена автору «Братьев Карамазовых» был дарован единственный вопрос: «Статья тов. В. В. Ермилова об ошибках в мировоззрении Достоевского». Что-то вроде.
Конец ознакомительного фрагмента.