Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Сущностью личности Розанова была доброта, самая обыкновенная человеческая доброта: «Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть „демонизма“. Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь» (237).

Иные афоризмы Розанова в трилогии могли бы показаться на первый взгляд совершенно в духе аморализма Оскара Уайльда: «Человек искренен в пороке и неискренен в добродетели» (275); «Порок живописен, а добродетель так тускла» (276). Однако, в отличие от английского парадоксалиста, в высказываниях Василия Васильевича всегда присутствует он сам. Так, к последней записи он добавляет вопрос: «Что же все это за ужасы?!» И объясняет, что «таланты наши как-то связаны с пороками, а добродетели — с бесцветностью. Вот из этой „закавыки“ и вытаскивайся» (47).

Подобная «аномалия» долго волновала Василия Васильевича. Разрешить ее он так и не смог, хотя «ужас» этот хорошо представлял себе: «Смотрите, злодеяния льются, как свободная песнь; а добродетельная жизнь тянется, как панихида. Отчего это? Отчего такой ужас? Да посмотрите, как хорош „Ад“ Данте и как кисло его „Чистилище“. Т оже между „Потерянным Раем“ Мильтона и его же „Возвращенным Раем“. Отчего? Отчего?!!» (275).

О себе Василий Васильевич говорил так обнаженно, что это стало называться «розановщиной». Хотя казалось, что звучит даже благостно: «У меня чесотка пороков, а не влеченье к ним, не сила их… И часто за чайным столом, оглядывая своих гостей, — и думая, что они чисты от этих пороков, — с какой я тайной завистью, и с благодарностью (что чисты), и мукой греха смотрю на них» (325).

И вдруг тревожно: «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти» (61). И приведены слова его любимого давно умершего друга Ф. Э. Шперка: « Как в человекев вас есть что-то нехорошее, какая-то нечистая примесь, что-то мутное в организации или в крови. Я не знаю что — но чувствую» (57).

За нумизматикой, когда «мысль свободна», он рассуждает о себе спокойно: «Мне, собственно, противны те недостатки, которых я не имею. Но мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны» (59).

Согласно разделению, принятому Розановым, пороки бывают «мокрые» и «огненные» (честолюбие, властолюбие, зависть). И он признается, что все его пороки «мокрые» и ни одного «огненного». «Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умею справиться со своими мокренькими» (304).

Вывод же из всех этих мыслей о нравственности делается самый неожиданный (все записи трилогии относятся к 1911–1912 годам, и потому трудно говорить о хронологическом предшествовании одних записей другим): «Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но „и представить себе не мог“, — а по небрежности. Небрежность — мой отрицательный пафос. Солгать — для чего надо еще „выдумывать“ и „сводить концы с концами“, „строить“, — труднее, чем „сказать то, что есть“. И я просто „клал на бумагу, что есть“: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная… Поэтому мне часто же казалось (и может быть, так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хотя тут не содержится ни скрупула нравственности. „Так меня устроил Бог“» (62).

Так что же такое розановская правда? «Правда светлее солнца», — говаривала еще в Ельце Александра Андриановна («бабушка»), Розанов развил эту мысль в «Уединенном»: «Правда выше солнца, выше неба, выше бога: ибо если и богначинался бы не с правды— он — не бог, и небо — трясина, и солнце — медная посуда» (52). И как бы «обратный» завет бабушкам: «Старые, милые бабушки — берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь» (351).

Розановское понимание «правды» как сочетания истины и справедливости подтверждает близко его знавший Голлербах, заметивший: «Ни в чем не сказывается сущность Руси и русского духа так, как сказывается она в неуклонном влечении к правде. И для Розанова, человека насквозь русского, с его гениальными прозрениями и гениальными недостатками, свойственными исключительно русскому духу, — правда выше всего» [470] .

470

Письма В. В. Розанова к Э. Голлербаху. С. 54.

Мучительные терзания, где «правда» и где «неправда», представились Василию Васильевичу в картине его собственных похорон: «…мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно „обходить лужи“, и ругаться обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что „нельзя закурить“, и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент, когда я „обязан лежать“, то подсунул бы ему потихоньку папироску. Знаю по собственному опыту, что именно на похоронах хочется до окаянства курить… И вот, везут-везут, долго везут: — „Ну, прощай, Вас. Вас., плохо, брат, в земле; и плохо ты, брат, жил: легче бы лежать в земле, если бы получше жил. С неправдой-то“… Боже мой: как с неправдойумереть. А я с неправдой» (82).

После такого оставалось только сказать знаменитое розановское: «Я не хочу истины, я хочу покоя» (169). Или хотя бы то, чем завершается «Уединенное»: «Никакой человек недостоин похвал. Всякий человек достоин только жалости».

* * *

У Данте была Беатриче, у Петрарки — Лаура, у Пушкина-Наталья Гончарова, у Тютчева — Денисьева. У Василия Васильевича Розанова — «друг», Варвара Дмитриевна, жена, о которой он написал целую «поэму в прозе». Поэму о себе и о «друге» — трилогию.

Впрочем, как у Адама до Евы была апокрифическая Лилит, так у Василия Васильевича была простая и самоотверженная Юлия, дважды упомянутая им в трилогии. Розанов обманывался в вере, в цивилизации, в литературе, в людях. «Но те два человека, которые меня любили, — я в них не обманулся никогда… В двух этих привязанных к себе людях („друге“ и Юлии) я и увидел правду, на которой не было „ущерба луны“, — и на светозарном лице их я вообще не подметил ни одной моральной „морщины“» (126).

А. Г. Достоевская, своего рода идеал жены писателя, поясняя свои отношения с мужем, приводит слова Розанова в книге «Литературные изгнанники» по поводу письма Страхова от 5 января 1890 года: «Никто, ни даже „друг“, исправить нас не может; но великое счастье в жизни встретить человека совсем другой конструкции, другого склада, других всех воззрений, который, всегда оставаясь собоюи нимало не вторя нам, не подделываясь (бывает!) к нам и не впутываясь своею душою ( и тогда притворною душою!) в нашу психологию, в нашу путаницу, в нашу мочалку, — являл бы твердую стену и отпор нашим „глупостям“ и „безумиям“, какие у всякого есть… стену, о которую я чувствовал — что всегда могу о нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет» [471] .

471

Достоевская А. Г. Воспоминания. М., 1987. С. 434–435.

В «друге», говорит Розанов, ему была дана «путеводная звезда». «И я 20 лет (с 1889 г.) шел за нею: и все, что хорошего я сделал или было во мне хорошего за это время, — от нее; а что дурное во мне — от меня самого. Но я был упрям. Только сердце мое всегда плакало, когда я уклонялся от нее» (46).

В «друге» Василий Васильевич встретил человека, в котором никогда не усомнился, никогда не разочаровался. «И вся радость ее — была в радости других» (152). И вместе с тем, признается Василий Васильевич, «не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходила наша размолвка. Обычно я или она через 1/2 часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик). Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения» (75).

И вот наступил трагический день 26 августа 1910 года. Летом Розанов с женой ездил в Германию. Вернувшись, жили в просторной квартире на Звенигородской улице. Через несколько дней приехали дети с Украины. Утром на другой день сидели в столовой. Варвара Дмитриевна была очень оживлена, много рассказывала о поездке за границу, где ей понравились порядки, о том, как вместе с Василием Васильевичем каталась с искусственных гор.

Обычно молчаливую Варвару Дмитриевну было не узнать: у нее были странное выражение лица и не свойственная ей говорливость. Дети были удивлены и притихли. Вдруг она как будто поперхнулась чем-то, начала медленно на один бок сползать со стула и тяжело повалилась на пол… Все страшно испугались, не понимая, в чем дело. Василий Васильевич, растерянный, с трясущимися губами, думая, что она чем-то подавилась, стал стучать ей по спине, давал глотать воду, но ничего не помогало. Изо рта вместо слов у нее вырывалось какое-то мычание.

Бросились за врачом, но все знаменитые врачи были еще в летних отъездах. Пришлось вызвать случайного врача, и он сразу определил — паралич. Язык стал постепенно отходить, и Варвара Дмитриевна стала говорить, но левая рука плохо поднималась, а правая нога оставалась парализованной.

Вся жизнь семьи в корне изменилась, в доме стало мрачно, Василий Васильевич часто плакал. Варвара Дмитриевна ко всему стала безучастна, сидела в кожаном кресле или лежала на кушетке и ничего не могла делать, даже причесываться.

Поделиться с друзьями: