Рожденная в гетто
Шрифт:
Отец ответил, что он рисковать не может и с Богом в переговоры вступать тоже не может.
В гетто я провела два года. Родня подчинилась судьбе. Как все – так и мы. Меня кормили, одевали родственники и все соседи нашей коммуналки, вязали платьица, носочки из старых кофт. В то время детей в гетто почти не рожали, а если полицаи находили новорожденных, то их сразу убивали. К полутора годам я очень хорошо знала, кто, где и когда из соседей обедал, и находилась в нужное время в нужном месте у нужной двери. Меня даже прозвали «белой цыганкой».
Отец мог бы, будучи врачом, работать в самом гетто, но из-за меня он пошел в рабочую бригаду на аэродром, куда их водили под конвоем резать «сталинцы», остатки подбитых советских самолетов. Это было физически намного труднее, но значительно «выгоднее».
Отец встретил войну на дежурстве в госпитале, где он работал по совместительству. Когда увидел, что вступают в город немцы, тут же позвонил начальнику госпиталя:
– Немцы идут, надо что-то делать с больными.
Тот ему ответил:
– Не устраивайте панику, без вас разберутся.
Короче говоря, начальника больше он никогда не увидел, а сам эвакуироваться не успел. Родители остались в оккупированной Литве. Отца, мать и дядю Бэно буквально через несколько дней после вступления немцев арестовали как левых, сочувствующих коммунистам. Беременную маму отпустили, а отец не думал, что выйдет живым. Мама ему дала с собой какое-то золотое украшение на всякий случай. Он его отдал брату в надежде, что тот как-нибудь да освободится, а сам решил, что его немцы расстреляют. В результате получилось наоборот. Брата увезли и расстреляли сразу на Седьмом форте, а отца, благодаря стараниям мамы, бегавшей по всем военным врачам-литовцам, под командованием которых отец служил до войны, и с помощью профессора Жилинскаса отпустили.
Пока отец сидел в тюрьме, в квартиру ворвались немцы в сопровождении литовцев. Видимо, дворничиха или прислуга их хорошо информировали. Приехали на двух грузовиках со списком. Список был у них достаточно точный. У мамы было что взять: все имущество, оставленное бабушкой, – картины, серебро, бриллиантовые ожерелья, купленные на каких-то выставках в путешествиях по Европе. Все семейные ценности достались ей. Бабушка уехала в Палестину только в 1940 году, когда с собой уже ничего нельзя было увезти.
Беременной маме какой-то немец или литовец приставил пистолет к животу и требовал передать все по списку. Мама не сопротивлялась. Все было открыто, не заперто. Вот и взяли все, буквально все, включая мебель. Грузовики уехали набитые доверху, и когда отца отпустили, они отправились одними из последних в гетто без мебели и без вещей. Маленькой комнатки в коммунальной квартире с таким багажом им вполне хватило.
После войны мама стала совершенно безразлична к вещам. Полностью пропал интерес. Она не покупала дорогой мебели, платьев, украшений, хотя возможности у нее появились, естественно, и предложения. Стоило это все тогда очень недорого. У нее было всего два или три платья, по-моему, довоенных; кофта с блузкой и «каракулевая» шуба, купленная в комиссионке, состоящая из одних ниток, штопок и заплаток. Это было ее единственное зимнее пальто до самого отъезда в Израиль.
Когда я родилась, нам подарили плетеную детскую кроватку, чьи-то остатки былой роскоши. Это составило главное украшение каморки на улице Арёгалос, куда мы переехали.
Соседями были в основном интеллигенты. Главными моими друзьями и воспитателями стали два соседских мальчика – одиннадцатилетний Бэба и девятилетний Вэва Минцы. Их отец до войны был профессором философии или химии (точно не помню), а в гетто он заболел, открылась язва желудка, и для тяжелого физического труда оказался совершенно непригоден. Отец на работе менял их «добро» на еду. Ему давали вещи и другие люди, которые не работали в бригаде, не могли или не хотели рисковать. Отец менял все очень честно и довольно успешно. Правда, один раз ему подсунули целый бидон масла, но оно оказалось машинным. Таких случаев было несколько. (Пусть мошенники на том свете жарятся в аду.)
До войны папа ничего не продавал и уж тем более не менял, хотя и был из семьи купцов. Дед и двое дядьев торговали мануфактурой, а отец, младший из семи детей, учился на медицинском факультете в Париже, потом там же начал работать в больнице врачом – экстерном; вернулся временно в Литву для краткой службы в армии, где был врачом. В быту он не умел даже поджарить яичницу. После службы собирался вернуться во Францию, а оттуда на два года уехать во Французскую Канаду для получения французского подданства и права на постоянную работу.
Как ни странно, в гетто дяди оказались менее приспособленными, больными, немолодыми, дед очень старым, и единственный молодой и здоровый мой отец сориентировался. Правда, у него одного был грудной ребенок. Первое время с ним в бригаде на работу ходили братья Рувим, Макс и его дочка, девочка-красавица Ривочка.
Местные жители подходили к евреям, которых выводили на работу, и с удовольствием производили обмен; евреям это грозило расстрелом, но выбора не было, и люди рисковали. В самом начале оккупации немцы на это смотрели снисходительно. В основном охранниками были пожилые, прошедшие Первую мировую войну тыловики, почти отставники. Зла в них было мало, и с ними можно было как-то договориться, особенно тем, кто хорошо владел немецким. Это и был случай моего папы. Они знали, что он бригадный врач, закончивший медицинский факультет в Париже, и многое ему прощали. Один немецкий офицер даже сказал ему:
– Мне стыдно сейчас быть немцем.
Однажды отцу таким образом удалось выручить незадачливого менялу, неуклюжего человека в очках. Тот так увлекся меной, что его чуть было не расстреляли, если бы не какое-то немыслимое объяснение отца. Этот человек по фамилии Рабинович после войны стал редактором немецкого журнала в Америке «Algeimeiner Journal». Он прислал нам благодарственное письмо из Канады, узнав о смерти отца, и рассказал, как он помогал и другим заключенным. С литовскими полицаями такое бы не прошло.
Мои друзья, Бэба и Вэва, проходили всю школьную программу дома, много и усердно занимались, как будто им предстояло поступление в гимназию или университет, а не печи или расстрел. Я за ними повторяла имена, которые меня впечатляли: Наполеон Бонапарт, Наполеон III, маршал Фош, кардинал Ришелье и т. д. Они увлекались историей.
Когда меня окончательно решили увезти из гетто, то мальчики тоже хотели пойти вместе со мной. Но у них не было шанса. Два мальчика, с явно семитской внешностью. Пристроить их было невозможно. Так и погибли эти ни в чем неповинные дети.
В сорок третьем году в гетто стали рыть подкоп, «малину», куда можно было бы спрятаться во время бомбежек; русские уже наступали; люди надеялись туда уйти и во время облав. Но нас туда не взяли из-за меня, маленького ребенка – вдруг не вовремя заплачет.
А гетто все сокращалось; евреев все активнее расстреливали или вывозили в лагеря.
В сентябре сорок третьего всю семью дяди Рувима, вместе с другими пятью тысячами евреев, немцы вывезли из гетто. Их отправили в Эстонию. Дядя Рувим уже был болен, и с ним поехал в тот же лагерь его сын, двенадцатилетний мальчик Боря. Говорят, он был незаурядным молодым человеком с ярким поэтическим и математическим талантами, а пока придумывал какие-то приспособления для всего гетто, одно из них – как воровать электричество. Боря все время оставался с отцом, хотя понимал, что отца вряд ли отправят на работу. Больше их никто не видел. А жена дяди Рувима Бася с дочерью выжили и к моменту освобождения оказались в Американской зоне. Впоследствии они уехали в Канаду.