Рука, что впервые держала мою
Шрифт:
На Лекси вдруг накатила слабость, голова закружилась. Как же это странно — смотреть из мрака комнаты на мир за окном. И комната будто ненастоящая, и сама как неживая — словно заключена в стеклянный шар и смотришь из него на мир, где люди говорят и смеются, живут и умирают, влюбляются, работают, едят, встречаются и расстаются, а она сидит, немая, неподвижная, и наблюдает.
Лекси дотянулась до шпингалета и открыла окно. Ну вот, совсем другое дело. Завеса, отделявшая ее от мира, поднята. Лекси высунулась в окно, тряхнула головой, распустила волосы. Легкий ветерок трепал их, мальчик внизу бегал кругами и гудел, как самолет, долетала болтовня загорающих женщин, локти упирались в шершавый подоконник — и было хорошо, очень хорошо.
Лекси отошла от окна, пододвинула стул к подоконнику, а кровать — поближе к стене. Поправила зеркало. Бегом, стуча каблуками, спустилась по лестнице, попросила у изумленной миссис Коллинз ведро, швабру, соду с уксусом, веник и совок. Вымела сор, вытерла пыль, вымыла пол, стены, буфет и плиту. Выбила одеяло и матрас, постелила чистые простыни, что тайком прихватила дома.
Простыни пахли лавандой, стиральным порошком, крахмалом — этот запах всегда будет напоминать ей о матери. Лекси надела на подушку наволочку. Вчера за ужином она объявила, что утром уезжает в Лондон. Все решено. Комнату она уже подыскала, в понедельник утром ее ждут на бирже труда, она сняла со счета все свои сбережения, чтобы продержаться, пока не начнет зарабатывать. Ее уже не остановить.
Разразился ожидаемый скандал. Отец стучал кулаком по столу, мать сперва раскричалась, потом ударилась в слезы. Старшая сестра, взяв на руки малыша, стала утешать мать и сказала, поджав губы, будто завязав в узелок: ты ведешь себя, как всегда, безответственно. Двое младших братьев с гиканьем носились вокруг стола, а еще один братец, чувствуя неладное, поднял ор в своем высоком стульчике.
Лекси швырнула на кровать подушку, сняла с веревки за окном одеяло. Уже стемнело; окна дома напротив сияли в чернильной тьме желтыми квадратами. В одном женщина расчесывала волосы; в другом человек, надвинув на нос очки, читал газету. В третьем задергивали шторы; из четвертого высунулась девушка, глядя во тьму, подставив волосы легкому ветерку, совсем как Лекси.
Лекси разделась и легла на чистые простыни, стараясь не замечать их запаха. Прислушалась к звукам в доме. Шаги на лестнице, хлопанье дверей, женский смех, шиканье. Голос миссис Коллинз, сердитый, недовольный. Внизу, в палисаднике, громко мяукнула кошка. Что-то лязгнуло в трубе. Кто-то звякал кастрюлями. Ниже этажом кто-то зашел в туалет, с шумом спустил воду, зажурчала струйка, наполняя бачок. Лекси ворочалась на крахмальных простынях, разглядывала трещинки на потолке и улыбалась.
На другой день она познакомилась с Ханной, соседкой с первого этажа. Та рассказала, что за углом есть лавка старьевщика, и Лекси собралась туда за тарелками, чашками и кастрюлями. «Не плати сколько запросят, — наставляла Ханна. — Надо торговаться». Лекси приволокла оттуда столешницу, и вдвоем с Ханной они дотащили ее по лестнице до квартиры. На площадке четвертого этажа остановились отдышаться и подтянуть чулки.
— Зачем она тебе? — выдохнула Ханна.
Лекси пристроила столешницу между кроватью и краем раковины, разложила на ней несколько книг, привезенных из дома, авторучку, флакон чернил.
— Что ты будешь на ней делать? — спросила Ханна, полулежа на кровати и неумело пуская колечки дыма.
— Не знаю, — отвечала Лекси, глядя на столешницу. — Мне нужна пишущая машинка… учиться печатать… и все такое. — Она не могла сказать вслух, что хочет создать для себя новую жизнь, лучше нынешней, но пока не знает как и для начала решила обзавестись письменным столом. Лекси провела рукой вдоль края столешницы. — Захотелось, и все.
— Если хочешь знать мое мнение, — Ханна затушила сигарету о подоконник, — в кастрюлях и сковородках больше проку.
Лекси улыбнулась, встала на цыпочки и задернула шторы.
— Может быть.
И снова провал. Элина опять внизу, на кухне, шагает взад-вперед с малышом на руках; на ней мешковатая цветастая футболка поверх пижамы, и вся кухня звенит от крика. Он беспрестанный, настойчивый, и задача Элины — прекратить его. Этот звук ей хорошо знаком. Она стала специалистом по плачу — знает его диапазон, вариации, знает, как он меняется. Вначале идет «кхе-кхе», несколько раз. Пять, шесть, семь — до десяти. За «кхе-кхе» следует «ааанг»: ааанг-ааанг-ааанг. На этом может все и кончиться, если Элина правильно поймет, сделает то, чего от нее ждут, — но поскольку она не всегда знает, что от нее требуется, крик может перерасти в истошное «уааа!»: уааа-уааа-уааа-уааа! Четыре «уааа», глоток воздуха, следом еще четыре «уааа».
Ей помог бы сон, всего лишь сон. Часа три-четыре, не больше. Усталость такая, что даже голова поворачивается с хрустом, будто кто-то над ухом шуршит бумагой. Но Элина все время в движении. Ходит кругами по кухне — мимо плиты, мимо чайника, мимо автоответчика, на котором целых тринадцать сообщений, мимо холодильника и обратно, в висках стучит от боли. На каждое «уааа» — пара секунд, то есть восемь секунд на каждые четыре «уааа», да еще две секунды на передышку — на все про все десять секунд. Итого двадцать четыре «уааа» в минуту. И сколько уже это длится? Тридцать пять минут — сколько всего получается «уааа»? Столь сложные расчеты Элине сейчас не под силу.
Позже, в тишине, всегда такой напряженной, хрупкой, Элина, оставив малыша, поднимается по лестнице. На площадке она медлит. Перед ней три двери: одна ведет в их с Тедом комнату, другая — в ванную, третья — над ее головой, в потолке, — в мансарду.
Элина выдвигает скрипучую серебристую лестницу, карабкается по ступенькам и выглядывает из люка, словно всплывает из моря. Сквозь щели в шторах в мансарду врываются узкие полоски света, озаряя пыльные пузырьки лака для ногтей на камине, книги на полках — ряд немых корешков, вазу, в которой щетинятся кисти. Элина ступает босыми ногами, шурша по ковру. Достает из ящика стола у окна ежедневник, листает. «Ужин, — читает она, — кино, переговоры, открытие выставки, стрижка, встреча в картинной галерее». Элина откладывает ежедневник. Здесь она жила, работала, — еще в те времена, когда снимала у Теда комнату. Давно. Еще в той, другой жизни. В ящике стола Элина находит ожерелье, кисточку для ресниц, красную помаду, полупустой тюбик охры, открытку с видом хельсинкского порта. Дверца платяного шкафа сначала не поддается, но Элина что есть силы дергает ее пыльными пальцами, и та открывается.
Здесь, на дверце шкафа, единственное в доме большое зеркало. Дверца распахивается, зеркало отбрасывает на стены комнаты прямоугольники света, и Элина вдруг видит перед собой женщину в грязной футболке, с давно не крашенными волосами и бледным, восковым лицом.
Избегая своего взгляда в зеркале, Элина задирает футболку и придерживает ее подбородком. Оттягивает резинку пижамных брюк, всего на миг, чтобы увидеть неровный, бугристый шрам поперек живота, синеватые кровоподтеки, металлические скобы, удерживающие шов.
Элина одергивает футболку. Вспомнила… что?
Вспомнила, что не ощущала своего тела ниже подмышек, была точно мраморный бюст, — а голова и плечи словно парили в воздухе. Но это было странное онемение: боль исчезла, а все остальные чувства остались.
Она чувствовала, как те двое, врачи, шарят у нее внутри, будто в чемодане. Знала, что должно быть больно, адски больно, — но больно не было. Анестетик точно омывал ее прохладной волной до затылка. Поперек ее тела стояла ширма из зеленой материи. Элина слышала приглушенные голоса врачей, видела их макушки, чувствовала их руки у себя внутри. Тед сидел подле нее, слева, на краешке стула. И вдруг внутри что-то сдвинулось, приподнялось, и она чуть не вскрикнула: «Что вы делаете?» — но все поняла, когда гулкую тишину палаты прорезал громкий, сердитый плач и анестезиолог позади нее сказал: «Мальчик». Элина, глядя в выложенный плитками потолок, повторила: мальчик. Мальчик. И обратилась к Теду. «Возьми его, — велела она. — Возьми и иди», — потому что помнила истории, что рассказывали друг другу шепотом мать и тетки, — о том, как подменяли младенцев, как матерям приносили чужих детей, о детях без меток. Тед поднялся, зашагал по палате.
Она лежала на столе. Анестезиолог где-то сзади, поперек ее тела ширма, за ширмой — врачи. Скрещенные на груди руки были не в ее власти — не шевельнуть рукой, даже если захочется, да и не хотелось. За ширмой послышался гул, будто включили пылесос, но Элина не обратила внимания, она думала: мальчик — и прислушивалась к звукам из глубины палаты, где две медсестры что-то делали с ребенком, а Тед, стоя за их спинами, смотрел. И вдруг что-то случилось, что-то пошло не так. Но что? Элина помнит очень смутно. Врач-практикантка воскликнула: «Ой!» — огорченно, с тревогой, таким голосом, будто вперед нее протиснулись в очереди. И тут же у Элины запершило в горле, из груди вырвался кашель.