Рулетка еврейского квартала
Шрифт:
– Он старый и безобразный, – вяло отвечала ей Инга, не желая вдаваться в более конкретные объяснения.
– Не такой уж старый и не такой уж безобразный. Всего-то пятьдесят восемь лет. Да по местным меркам – горный орел. И не безобразный он вовсе, а несуразный, что ли. Негармоничный какой-то и чуть-чуть смешной. Зато тебе будет с ним весело.
– Да уж, веселья выйдет, хоть ковшом отбавляй. Не хочу я идти в домашние хозяйки, нахлебалась я этого. – Тут Инга прикусила язычок, чтобы не пояснять, где и когда она успела нахлебаться.
– Почему же в домохозяйки? У него приходящая уборщица есть и даже повар-мексиканец. Живи себе и радуйся. По магазинам ходи. Твой Родриго-Луис, по-моему, совсем не жадный? А от добра добра не ищут. Потому что непременно найдут на свою голову.
Инга тогда не стала объясняться дальше, слишком о многом и лишнем пришлось бы поведать подруге, и она сделала вид, что с Аидой согласна.
И вот она подписала контракт, что не станет претендовать и так далее. И вот сегодня ее вторая свадьба. И надо признать, куда богаче и веселее первой. Даже несравнимо. И сегодня она впервые познакомилась, наконец, с каверзными родственниками сеньора Рамиреса, которые ей показались достаточно добродушными и самую малость простоватыми. Все прибывшие на свадьбу Торресы, Санчесы и… далее согласно списку были людьми одновременно очень приземленными (и конкретно-предметного образа жизни) и в то же время удивительно и совсем по-детски наивно-религиозными. Незыблемой истиной почитающими библейские чудеса и свято верящими, что их родственником Родриго смолоду завладели бесы, которых хорошо бы было изгнать святой водой. При этом, как выяснилось, самого Родриго никто не судил как виноватого, а только отзывался с сожалением о его помешательстве из-за козней дьявола, а тот, как известно, хитрее и сильнее любого человека. Настолько, что тихо покидал сеньора Рамиреса, когда он шел в традиционные праздники и дни молиться в храм божий, и немедленно вселялся вновь, поджидая свою жертву, видимо, прямо на паперти, у порога. Именно эту версию помешательства своего старшего брата и изложила Инге сестра дона Рамиреса смуглянка Катарина, немного строгая, но явно добрая пожилая женщина.
Особенно «досталось» молодой невесте внимания от суетливой и весьма проворной седой старушки Марии-Хуаниты, оказавшейся, как ни странно, матерью дона Рамиреса. А ведь Инга-то ожидала узреть в ее лице мужественную старую каргу, непреклонную в своих повседневных взглядах на жизнь, сварливую и склонную к публичным и шумным в неприличии скандалам. Куда там! Старая Мария-Хуанита скорее напоминала божий одуванчик, носящийся несколько бестолково по ветру, слегка глуповатый и в такой же мере потешный, как и ее старший сын. Инга только теперь поняла, в кого удался ее Родриго-Луис. И представила себе мысленно так трагично описанный ей в мрачных красках сеньором Рамиресом инцидент с увозом его сына из родного дома жестокосердной бабкой, как бы это вышло на самом деле. Получилось правдоподобно и забавно. И, скорее всего, судя по Марии-Хуаните, никакого скандала не было. Плаксивая и несколько напуганная многочисленной родней старая женщина, наверное, устроила свой собственный балаган, перевесивший шутовскую натуру ее сына, для которого единственного ее упреки и слезные ручейки имели вид серьезного противостояния.
Теперь старушка подступала к Инге, явно намереваясь завербовать невестку в свой праведный лагерь. Инга отнеслась к ее намерению спокойно и согласно, стараясь ничем не выдать раздражения, потому что то же самое с ней уже проделали почти все, за малым исключением, родственники сеньора Родриго. За последние два часа, прошедшие с момента объявления ее законной миссис, или сеньорой, или донной Рамирес (как угодно на выбор), Инга только и слушала, что о пресловутой помойке. Ей казалось, что даже торжественный праздничный торт, белый и воздушный, уже насквозь пропитан пластиковыми вонючими отходами. Но ей не было противно, ей было лишь смешно, хотя и стало надоедать. Ведь каждый из присутствующих со стороны жениха счел своим долгом сообщить невесте о собственных надеждах на ее благотворное влияние и благоразумие, и все это опять в отношении обрыдлой до чертиков фабрики отходов. И даже родной, отнятый сын сеньора Рамиреса, худой, как бамбуковая удочка, и такой же желтый, моложавый и унылый человечек, с традиционным семейным висячим носом, не преминул подойти к будущей мачехе, младше его самого лет на десять, и с глубокими вздохами поведать ей, как на исповеди, что лучше бы эта фабрика сгорела в геене огненной. Инга ему единственному искренне посочувствовала и пообещала сделать в операции по его спасению от папашиного наследства все от нее зависящее. За что младший Луис-Хуан-Фелиппе и поблагодарил ее от имени своих четверых детей.
И меньше всех на этой жизнерадостной латиноамериканской свадьбе, полной песен и жгучих танцев, громоздких подарков и вина, Ингу занимал ее собственный муж. По предыдущему и уже похороненному в прошлом браку новая сеньора Рамирес знала, что ничего особенно нового и хорошего в ее жизни не будет до тех пор, пока сам дон Родриго не перестанет присутствовать в текущем времени ее существования. Иногда ей приходило в голову, что для собственного спокойствия и облегчения грядущей семейной участи неплохо было бы вообразить дона Рамиреса, скажем, покойным Гончарным, так трогательно и безответно ее полюбившим. Но ничего не получалось. Не те присутствовали актеры, и не для них писаны были роли. Каким бы старым и неухоженным ни выглядел Патриарх, он все равно всегда оставался королем одесской толкучки, опасным, труднодоступным и никогда, ни при каких обстоятельствах – не смешным. Вот ведь как получалось, и Инге это порой казалось несправедливым. За то короткое время, которое прошло от сватовства до момента ее свадьбы с сеньором Рамиресом, она, однако, довольно хорошо успела узнать, что собой представляет ее потенциальный муж. И он был хорошим, даже отличным коммерсантом, и его бизнес был близок к криминальному. Во всяком случае, к тому, что понимают под этим словом в Америке. И тоже далеко не красавец, хотя и одет с иголочки, начесан и наманикюрен. И тоже из этнической общины. Но если Гончарный всем этим был, то дон Рамирес отчего-то лишь казался. Проклятое его врожденное свойство природного шута все убивало и сводило на «нет». Что бы он ни натворил в жизни – угодил бы на гильотину или на электрический стул, ограбил бы Форт Нокс или возглавил Манхэттенский проект, объявил себя последователем Мэнсона или пожертвовал состояние католическому приюту, – все это произвело бы тот же эффект на окружающих, что и шоу Бенни Хилла, такого же рода и низкопробного вкуса. И ничего нельзя было изменить. Ибо шапка с бубенчиками представляла такую же неотъемлимую сущность дона Родриго, как и его врожденное «Я», и совпадала и ним, являясь нечленимой Монадой.
И Инга хорошо и дальновидно могла вообразить себе последствия сосуществования в одном семейном пространстве с подобным человеческим типом. Сколько бы она выдержала, слушая его велеречия и похвальбы, даже понимая, что их единственная цель – произвести впечатление на любимую женщину? Сколько бы лет заключения вынесла в совместной тюрьме, пусть и в виде богатого особняка? А ведь у нее имелись и личные планы на будущее. Где самым важным пунктом под первейшим номером стояла собственная независимость. Уж если такой, как дон Родриго, смог нажить капитал в этой чудной стране призрачных возможностей и стать Гудвином, великим и ужасным среди пластиковых отходов, то чего же сможет добиться она? И плевать на его капиталы и завещания. Она хочет не его капиталы, а свои собственные, потому и подписала безоговорочно брачный контракт. И что из того, что ее второй супруг человек добрый, состоятельный и готовый любить ее безмерно? Все это уже имело место в лице некоего Левы Фонштейна, за исключением разве что денег. А ведь она полагала, что прибыла в Америку исключительно за богатством. Значит, ошибалась. Значит, это только лишь средство. Но для чего? Что же, это ей и предстоит узнать. Уже неплохо и то, что средство она добыла, хотя и сомнительного качества.
Москва. Ул. Бориса Галушкина. Ноябрь 1994 г.
Сегодня был последний день, прощальный и грустный, но только, кажется, для одной Сони. Не так уж по ней и станут тосковать на работе, хотя ее шеф и сказал прямо слова сожаления. Но и слова те относились не прямо к Соне, как к личности и определенному человеку, а исключительно к ее профессиональному качеству высококлассной переводчицы. И шеф, уже произведя расчет и выразив стандартную благодарность, напоследок предложил, что в случае чего Соня может легко работать на дому и сдельно, а если передумает, то милости просим обратно. От этого напутствия грусть в Сонином сердце поубавилась, и она утешила себя, что вот в любой момент возможно станет отыграть назад и уход ее как бы не окончательный.
С работы увольняться ей вовсе не хотелось. И даже не из-за хорошей зарплаты, хотя семейный доход молодых Фонштейнов и состоял на три четверти из Сониного оклада. А просто приятно знать, что в каждый из пяти дней рабочей недели у тебя есть занятие и вокруг тебя такие же трудящиеся люди, в основном приятные и интеллигентные, словно нарочно прибившиеся к гостеприимному берегу иностранного печатного издания, как к последнему островку, напоминающему об ушедшей мирной социалистической эпохе. Их отдел вообще был местом тихим, можно даже сказать, дамским, несколько отрезанным от коммерческих нужд и проблем. И к Соне там относились хорошо – не то чтобы холили и лелеяли, а уважали и не пытались обидеть понапрасну. А пожилая редакторша, Шарлота Ефимовна, совместно с Соней дорабатывавшая ее переводы, даже позволяла себе порой некоторые вольные замечания, касающиеся личной Сониной жизни. Но и наставления Шарлоты Ефимовны произносились как бы походя, без учительской назидательности, и тем самым словно бы подчеркивали, что имеют своей целью лишь совет человека в годах человеку молодому и только. Да и сама Шарлота Ефимовна была особой несколько из ряда вон и понимала это, хотя от ее незаурядности советы только выигрывали. Старая дева по паспорту, а по факту много лет в прошлом преданная любовница одного тайного академика, Шарлота Ефимовна много чего повидала в жизни с ее изнанки, и почти ничего ей не досталось с лицевой стороны бытия. И все же, узнав о решении Сони поменять ранг самостоятельно зарабатывающей женщины на достоинство и обязанности домашней хозяйки, Шарлота Ефимовна, единственная, отважилась на конкретное возражение:
– Вы, деточка, в будущем очень пожалеете о вашем решении. Но, возможно, изменить нечто окажется поздно. Инерция повседневности слишком велика для каждого из нас. И потом, учтите, у женщины непременно должна иметься собственная копейка. Это делает ее если не внешне, то внутренне свободной.
– От чего свободной, Шарлота Ефимовна? – на всякий случай спросила ее Соня.
– От того, чего бы она ни в каком вынуждении не хотела бы делать, – ответила ей не совсем понятно пожилая редакторша.
Но Соня не приняла слов одинокой и всю жизнь самостоятельной дамы всерьез. Ну как было ей объяснить Шарлоте Ефимовне, что в ее случае не может быть и речи о какой-то свободе. Работая или нет, а только Соня все равно всегда исполняла даже то, что по доброй воле отвергла бы безоговорочно. И решение о смене общественного статуса тоже не принадлежало лично ей. Как можно объяснить, что дело даже не в муже, а в категоричном постановлении его мамы, Евы Самуэлевны, которая с недавних пор является и для Сони единоличным диктатором и распорядителем в том, что и когда должно делать.
Вот и сейчас Ева Самуэлевна, как обычно с безапелляционностью верховной власти, порешила за Соню ее будущее. И возразить, даже если бы Соня и посмела, было нечего. Потому что уже прошло целых две недели, как ее Лева уволился из отцовской клиники и устроился наконец на новое служебное поприще. Сам Лева с таким увлечением и детской верой в немедленное счастье рисовал перед Соней их скорое светлое будущее, что она, хотя и скептически относилась к жизненным талантам мужа, но тоже почти уверовала вместе с ним. Вдруг действительно коммерция – его истинное призвание, а если и нет, то человек, относящийся к новому для него делу с таким бесподобным энтузиазмом, просто не может завершить это дело неудачей. Но тут, как назло, Ева Самуэлевна и огорошила Соню своим коммюнике, постановив, что, раз ее сын теперь в состоянии и сам обеспечить семью, ни к чему его жене работать далее в столь инфернальной сфере, как журналистика, да еще западная. Что Сонина работа прямого отношения к корреспондентской и репортерской деятельности не имеет и вообще ее обязанности чисто технического свойства, Ева Самуэлевна не учитывала и принимать эти соображения всерьез, как смягчающий фактор, не собиралась. А только Соне пора осесть дома, раз в новые времена законодательство позволяет людям трудиться исключительно по их желанию. И пора, между прочим, уже и обзавестись потомством, хотя бы пока и в виде одного ребенка. Особенно, раз Лева нашел выгодную и прибыльную работу.