Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я сказал, что всё в норме.

– Лекция кончена? Ты прожившего дольше всех назвал?

– Да, конечно: Мафусаил.

Прихожая. Справа - входы на кухню и, рядом, в б'oльшую из трёх комнат. Слева, фронтально, - вход в коридорчик с малыми дверцами (в санузлы) и с дверьми потом, за одной из каких - мой больной бедный брат; за другой был отцов кабинет, где мог быть и жить, кто хотел из нас; там и я жил в наезды; там писал о гепидском-герульском, сгинувших молвях. Встретите 'П. Кваснин' на обложке, знайте, вас ждут хоть скрытые, но подробные, скрупулёзные, в русле странных задач, наррации с препирательствами с самим собой, с миром, с Богом, - с Кем я, наверное, разбираюсь с рождения (и теперь достиг вех предельных). Проще, став в храме, яро креститься, веруя не в Отца-Сына-Духа Святого, а лишь в себя, безгрешного, и притом ещё думать, что, грабя в бизнесе да плутуя в политике, - прилагая к ней личные кулуарные цели, - ты служишь нации, что всегда, понимается в тайниках души, лишь назём в твой розарий. Воя с трибуны: 'Я патриот, ура! Русский мир! Единение!' - сладко знать, что скончаешься, заработав стяжанием, в неком частном удобствии русской Англии на Рублёвском шоссе, а не в общей мгле.

Обнажась, я влез в ванну. Я растревоженный - тем блаженней лечь, чтоб стрекали колючие пузырьковые струи. Цепь от затычки стиснул рукою - выдернуть, коль придёт нужда. Я боялся. Я никакой в воде, утомляюсь, ослабеваю и вдруг иду ко дну. Я тонул много лет назад в море, где, проплыв метров триста, вдруг испугался; бешено, пёсьи, начал грести вспять, схваченный корчами; но доплыл и лежал потом с пенным ртом, притворясь, что всё в норме; мне было двадцать и я был с девушкой.

То есть с Никой был - вот вся 'девушка'. Относительно женщины, как и музыки, во мне пункт. В ней, как в музыке, я чту суть, непостижную, не сводимую к половому средству. Женщина - это Das Ewig-Weibliche . В женщине мне - вход в истину. О, не тот оргазийный пыл, кой воспели поэты! Мне не открыто, чт'o же в ней, в женщине, но когда-нибудь отыщу ответ, ибо, как бы то ни было, мы исходим из женщины, чтоб вой-ти в неё... Я тонул в море Чёрном: в первый приезд, сомлев, я поплыл, оглянувшись лишь, когда берег исчез; я - в панику, и рос ужас; я твердил 'Боже!' - будучи скептиком, но вдруг взялся валун, в каковой я вцепился, точно безумный.

Дёрнув затычку, я наблюдал потом, как с неистовым рыком свергнулись воды в мрачные трубы. Ванна мелела, точно как жизнь моя. Глубоко во мне шла деструкция, битва Божьего с тварным; крепь подломилась, быть пошло разрушение. Между мною и небом вклинились глумы, что, мол, 'не звёзды над нами, но - мы в мерцающем гнилью трупе', что между мной и женой моей суть не 'брачныя таинства', а 'дозрели женилки'; также 'Мадонна' от Рафаэля мне мнится шлюхою с развращённым мальцом, не больше. Что знал 'культурного', 'идеального' из сокровищ-де 'общества' и всемирных-де 'ценностей', то пустилось вразнос. Подумалось: может, мне и не стоило идеалы чтить, плюс 'шедевры культуры'? Был бы я цербером у дверей магазина, спал бы с газетой, зырил бы в т'eлек, знал анекдоты - было бы лучше. Битв во мне не было и я был бы здоров вполне. Я рыгал бы, сладко почёсывал зад и ятра, был бы весёлым, врал бы побаски, ел мясо с перцем, пил бы 'для тонуса', слыл для всех 'упакованным', воспитал бы детей своих и, в конце концов, погребён был друзейством, кое, в поминки, пило бы в третий день и в девятый день, как положено. Вот каким я вознёсся бы, и Господь, приобняв меня, присудил бы мне рай.

Увы мне! Я с миром в контрах, сходно и с Богом. Всё крайний смысл ищу. А зачем? Ведь, слаб верой, я слаб и в лихе. Ни Богу свечка, ни чёрту спешник. Пыль я несомая и никчёмность, не интересная ни добру и ни злу... Ничтожество я. Промежность. Бога страшусь, но думая, что в том Боге обман сплошной и, в итоге, хам выйдет правым.

Сын чертил танки, пушки и взрывы. Мать с отцом были в кухне. Ел я, показывая, что здоров, как бык, и спешу явить сыну место (где он пусть был, но малым), чтоб объяснить ему, почему наш дом - в Тульской области, в Флавском округе, в некой Квасовке. Мой отец слушал молча, руки на трости; волосы, длинные, точно в створ брали плоское, длинноносое, с ровной линией рта над прямой бородой лицо. Долговяз, как я, он был бит судьбой; в нём нехватка решимости.

– Хворый, - начал он, - едешь. Да ещё с маленьким. Павел, март, снег'a, стылость. Вдруг не проедете? Ты неважный ходок в болезни. Надобно всё учесть. Вдруг Григорий Иванович болен, он ведь старик, как я. А второй сосед странный, не поспособствует.

Мать устроила на плечах его руки: скажешь, мол! ведь больной, но отважный - крепче качков! Весь ум её - в темпераменте. В общем, суть её - темперамент. Глядя на убранную причёску, на макияж и на пышный, пусть и старинный, шёлковый, в синь, халат её, скрывший статные, чуть оплывшие формы, и на улыбку, полную живости, я блуждал в её возрасте и в оценке судьбы её: думалось, дива, Каллас счастливая.

– Павел, зря ты, - произнесла она, не снимая с плеч мужа пальцев богини, - зря не позволил вас навестить зимой. Ты болел. Я бы с радостью помогла вам, Нике и мальчику. С радостью.

– Ничего, мама. Ника целует вас.

Она медленно отошла, уселась.
– Ты заболел? Чем? Чем, вопрос? Диагностику сделаешь?

Я кольнул вилкой хлеб.
– Соматика? Вряд ли. Здесь нечто большее. Хворь лишь следствие. Сомневаюсь я, что мир правилен и разумен... Нет, он разумен - но для кого, чьим разумом? И зачем всё так больно, ну, хоть для нас? Подумал я: вдруг без разума, то есть значит без слов и смыслов, мир стал бы лучше?

– Ты...
– отец сдвинулся.
– Чушь... Пустое... Мир, он как есть стоит, и другого не будет, сколько бы ни было кантов-энгельсов. Философствовать, если путь в примитивной таблеточке, чтобы, Па... Павел, чуть подлечить себя?
– заикался он от волнения.
– Оптимизм ваш бессмыслен.

Все ищут смыслы. Смысл, глянь, всем нужен. Но не в том дело... Ел я, гадая, чт'o можно чувствовать моему отцу, видя, как разрушается и второй твой сын, как судьба в него катит вал, прежде вмяв в грязь тебя. Не споря, я, кончив ужин, встал и отправился к сыну, чтобы просматривать накаляканные сраженья.

– Как дела? Ты ходил к дяде Роде?
– начал я, согласясь сперва, что трансформеры одолели Годзиллу и она дохнет.

– Что ходить?
– произнёс он, всовывая лист в папку, где сохранял их.
– Лучше сыграем?

Но я не мог играть и направился в ванную посидеть там, чтоб хворь ослабла.

Выйдя, я отворил дверь рядом. Подле кровати, вполоборот ко мне, в инвалидной коляске, у телевизора, был урод с покорёженным туловом: боль родителей, младший брат мой, маленький, тучный, в россыпи шариков и флажков, где многие - с потемневшими древками, с фасом Ленина. Он смотрел на экран, на взрывы. Некогда, сорок лет назад, мать явилась с ним, бледная, и я крикнул, чтоб унесли его, а отец был подавленный. Я, жалевший берёзку, дескать, 'одну в степи', всяких мальчиков Диккенса, вечно сирых, вдруг содрогнулся, ибо не чувствовал в нём эстетики. Что он жив и что это превыше, мне не входило в ум. Но эстетика в нём была. И - жизнь была (даже, верно, сверхжизнь, роскошная и с иными чертами, универсальными) в том, что он улыбается, любит травы, игрушки, солнце и шалости, новый год и халву (также дождь, грязь, вонь, слюни, зной и мороз), и праздники, и гуляния, и ныряющий поплавок в реке, любит, чтобы смеялись (впрочем, и плакали, ныли, ели, мочились, били друг друга и обнимались), любит всё годное и негодное, - любит всё, кроме боли, да и её, как знать, вдруг в один ряд со всем кладёт. Я привык к нему. Я его полюбил почти странным чувством.

– Родик, эй, здравствуй.

– Ёлку принёс? Нарядим?
– вёл он одышливо.
– Где она, эта ёлка? Ну-ка, быстрей неси!

– Принесу, - я лгал.
– Что смотрел?

– Бой, война! Бьют вьетнамцев, а у вьетнамцев есть автоматы. И на параде армия, пряма!! Я скоро вырасту и... ать-два вперёд!

Я сказал: - Сходим к маме?

Он, забыв телевизор, сгрёб свои шарики и флажки и всучил мне, что плоше.
– На демонстрацию ты со мною? Нам нужен этот флаг... и вон тот ещё. Я возьму красный шарик с жёлтыми буквами; а другие - папа и мама. Выступил Брежнев. Знаешь, сказал что?
– Он из коляски, тужась, загаркал: - Здравствуйте! Весь советский народ, ура! Встретим праздники! Производство! И повышение! Слава! Космос! БАМ!! Армия! Коммунизм! Подвиг! Труд! Прогрессивный! Долг! Ленинизм-марксизм! Вдохновляемый партией, в юбилейный год наш советский народ! План выполним! С красным знаменем! Всепобедный! В бой и овации! Миру - мир!..

Время двинулось вспять... С одна тысяча девятьсот девяносто девятого я попал в демонстрацию в честь чего-то при Брежневе... мнились танцы, секс, выпивка; я студентом был месяц, все старшекурсницы мне казались богини... мой трюк удался, и я пристал к одной; мы свернули на площадь, где на трибунах были начальники; в стороне затем я увидел родителей с Родионом в коляске, - видно, приехавших из в/ч нарочно. Это был подвиг: чуть не с утра ждать в толпах праздничных маршей. Он закричал мне, брат, тогда маленький, он был в метрах - но я прикинулся, что незрячий, чтоб не ронять себя кровной близостью с монстром перед избранницей. Тридцать лет спустя я здесь каюсь:

– Я вас заметил. Но я был болен. О, очень болен!
– Вряд ли он понимал меня, но сказать было надо: мне - для себя сказать.
– Я тогда мало чувствовал, мало. В общем, не так любил и не то любил. Ты позвал меня - я не слышал. Слыша не слышал.

– Я тебя видел, - он сообщил вдруг.

Я промолчал кивнув.

Он спросил: - Кто там? Тоша? Он нехороший.

Я посмотрел в глаза семилетнего мальчика на расплывшемся нездоровом лице.
– Да, Родик. Там мой Антон. Мой сын. Вы знакомы. Ты должен помнить. Вы с ним дружили, даже играли...

Поделиться с друзьями: