Русская критика
Шрифт:
И все же «правильность» возможна — возможна потому, что все в их творчестве наполнено любовью к сущему в мире, что они очень остро и очень тонко чувствуют полноту жизни, в которой по-прежнему очень много того, что можно любить и ценить: природу и детей, старика и женщину, творчество и дружбу. Все их творчество проходит в поисках радости, которую они умеют найти всегда, оттолкнувшись от собственной нежно-глубокой благодарности тончайшим токам проникновения «светлой легкости» в нашу такую трудную, но потому и настоящую жизнь.
«Поиски радости» Константина и Анны, их «святой восторг» тесно и крепко связаны с отеческой верой. Православной. Христианской. В современном искусстве сейчас всюду встретишь «религиозные мотивы», «мистицизм веры», библейский символизм. Но часто все названное для писателей, художников — это попросту чужой опыт. У Смородинных все иначе. Они весь опыт святоотеческой веры полагают своим, хранят ему верность, постигают его, но не переоценивают (результат любой «переоценки» — прямое удешевление, уценка). Сами названия их рассказов и повестей уже отправляют нас к чистым водам Первоисточника: «Праздник “посвящения”», «Зриши мою скорбь», «Алтарник Валера», «Заснеженная Палестина» «Тринадцатый ученик», «Келейная жизнь». Святая Русь и Россия у них стоят близко. Очень близко друг к другу. Но «разглядеть» одну в другой можно и должно, конечно же, через человека. Потому и образы священников, и образы мирян в их прозе изображены такими теплыми, такими живыми и яркими красками. Отец Василий, сподобившийся посещения Святой земли Палестины пребывает в победительном состоянии, вдохновленной Евангельской простотой увиденного. И его вольное, свободное дыхание передается и нам, читателям, — и в нашем сердце зажигается радость хождения след в след за отцом Василием, когда он ступает по Святой земле «как бы след в след за Спасителем, развеваясь знаменем на ветру истины».
Как разнообразно пишется нашими авторами радость — то это «светлая суровая радость», то напоенная духом, то «частный дар» любви к конкретному человеку. А то — необыкновенная и непостижимая как «райский мир», столь пастельно-тонко вырисованный в повести «Радостная слободка». Ее герой, писатель, попадает в «окраинный мир» в тот момент своей жизни, когда душа из него словно «вынута», а собственное творчество представляется сплошь соблазном, лишающим всякой спасительности самого автора. Именно новое чувство — радости, возникшее «вдруг», оживившее весь телесный и душевный состав героя, стало тем предвестием перемен, что унесли его в Радостную Слободку. Сначала он видит «мальчишку», восседавшего «на облаке, среди пуховых белых клочьев». И, кажется, только потому, что узнал он в этом мальчишке «саму идею детства, воплощенную живо и безыскусно, но в полноте, в могуществе нежности и первозданной, едва народившейся любви», — именно потому ему позволено было «увидеть» и другое. Проникнуть в «окраинный мир», где, конечно же, писатель без труда узнал знаменитых гоголевских старосветских помещиков — Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну. Они-то и нужны были его удивленной переменами душе — в своей светлой простоте и простейшей ласковости. Путешествие в «райский мир» дано Константином и Анной как только и доступная художникам песнь. Песнь о мире радости. Конечно же, без светописи тут не обойтись: не случайно именно с сиянья «окрест» можно было узнать о приближении героя к заповеданному миру. Вообще расцвечивание светом им удалось передать точнейшим образом. Тут и сияние воздуха «каждой своей воздушной песчинкой», и золотая пыль, и милосердность, отрадность самого этого цвета-сияния, и сверкающие «остро и резко» облака, и «радужные всполохи» из белой «облачной колыбели». Какая роскошная картина — апофеоз живой красоты, благодатной радости. А потом будут сад — «райский», где «проступал самый сокровенный смысл изобилия»; будет дом и утешительные разговоры со старичками, и струение сокровенного, сладостно-нежного напева, в котором в полнейшем ладу жили друг в друге мелодия и слова, и который вмещал «всю надежду, сколько ее ни хранилось в человечестве». И вскипит душа героя слезами, и полыхнет чувством любви ко всем незнакомым людям. И не удивится герой занятию Пульхерии Ивановны — свиванию шелковых, золотой нити, шнуров. И шнуры эти — для украшения славы. Ведь сколько ее — славы-то стоит в Воинской слободе, где помещены сплошь богатыри, «за Христа и Отечество доблестную смерть принявшие». «Картина грандиозной славы живо нарисовалась» в воображении героя как «бесконечный воинский парад». Но и это восхождение славы было не окончательно-завершающим. Всем существом ощутил герой, что «зачинается грандиозное служение, которое доселе лишь приуготовлялось, и прежде бывшая радость была лишь его трепещущим ореолом». Если и можно передать художнически это стояние человека в высшем бытии — это помещение человека внутрь Божественной Литургии — то Смородинным это удалось. Наверное, потому и удалось, что позволили себе только допустимое, не оторванное от реальности человеческой души, мистическое переживание «райского мира» (что подразумевает принципиально иные задачи, чем те, что есть у фантастов, например). Возвращение героя в себя-земного пронзает именно достоверностью полученного знания — «радость равна ответственности!» И не вместить, не удержать, и не снести ее без молитвенной помощи наших «добрых старичков».
В их толстой книжке, вобравшей в себя честный труд и чистый талант, меня больше всего удивила «Радостная Слободка». Удивила живоносностью, трепетом напряженного настоящего и торжественной духовной тишиной, что возникает по ее прочтении.
Но, конечно же, в книге очень много и другого, что бесконечно ценно для каждого русского человека. Как бесчисленно разнообразны наши люди в своем проявлении, как незаменимы все эти наши человеческие мелочи! Как сплетаются в живой, полный грустной сладости, облик жизни с ее драмами и переменами участи. Как умеют наши писатели передать человеческую раздумчивость, стыдливую уединенность, добрую созерцательность в общении человека с миром природным (пейзаж в их творчестве — тема большая, отдельная и скорее «нравственная», чем «природная»). А сколько достоверности там, где страсть переходит в любовь, где жизнь людей разбрасывает и делит, но тогда уж смерть обязательно соберет и вернет общность сострадания и родства! Деревенский и городской народ, все нынешние «простые сословия» встают в их прозе плечом к плечу, называя себя Россией, которая навсегда, которая коренная и оседлая. И пусть это повествование о ней Смородиных будет длинным-длинным и таким же доверчивым, как сейчас!
Прочитывая сотни страниц рукописей, редко в какой из них не натолкнешься на что-нибудь откровенно гадкое, безобразное, отвратительное. У Анны и Константина все иначе — человек у них может быть бедным, падшим в страстях, мучителем близких, глупым подражателен модам и прихотям времени, но никогда не бывает отвратителен. Они как-то совершенно счастливо лишены такой потребности «раздевания» нашей бедной действительности до больной наготы. Вот, например, в повести «В поисках славы» (которую я читала как некое «земное» воплощение той Славы, что звучала в «Радостной Слободке») герой видит сельскую картину разорения: «Картина этого разорения напоминала поле боя (всюду лежали останки сельхозмашин — К.К.). Бился-бился пахарь с неплодной землей, пытаясь принудить ее рожать под железными шипами, и, растеряв доспехи, отступился. Ей нынче — лежать в небрежении, ожидая ласки, ему — обращаться в бродягу…» И не допустят они никакой иронии-издевки в адрес то ли торопливо живущих, то ли обессиленных людей, бросивших в небрежении землю. Это «поле поражения», однако, не место авторского злорадства, но покрыто писательской скорбью. А вот в самом герое оно еще способно восстановить жажду жизни уже хотя бы потому, что заставляет помнить, что когда-то и здесь «дрожала наша общая струна, и дерзкая, молодая правота позволяла нам ощущать безусловную важность собственных жизней, без которых… пуста будет мировая колыбель».
Мир, словно слышим мы голос авторов, все еще соответствует своему замыслу! И подтверждением их, Анны и Константина, творческого права именно так считать, для меня стало завершение повести «Радостная Слободка»: «…Колокол, ударив последний раз, уронил над миром свое заветное “аминь”».
2005 г.
Другие сеятели
Современная русская проза: П.Краснов, С.Щербаков, Б.Агеев
«У нас-то, у русских, одна душа и есть»
Как после тревожной и напряженной городской жизни врастаешь в тишину какого-нибудь водного простора, так и здесь — после чтения душной, похотливо-старческой по интонации недавней прозы Вл. Маканина я (так получилось само собой) погрузилась в тонкий строй совсем иного, бродя по страницам таинственных и одновременно закономерных путей произведений Бориса Агеева, Петра Краснова и Сергея Щербакова. Вот уже действительно — всюду просто слова. Но для одних — «это не люди, это просто буквы на бумаге»: они заставляют тебя, читая, словно совершать каторжную работу под надзором порочных героев, а другие запросто отпускают тебя на волю, но держат, держат, открывая возможность видеть лучшее, опаляя главной выбирающей силой жизни, которая (по словам И.Ильина) есть любовь.
И эта «выбирающая сила» писательской любви Петра Краснова, Бориса Агеева и Сергея Щербакова к своим героям оказалась вдруг в таком меж собой родстве, что мне не оставалось ничего, кроме как соединить их в одном пространстве, хотя все они разные в стиле, да и проживают на разных землях: Петр Краснов — из Оренбурга, Борис Агеев — из Курска, а москвич Сергей Щербаков пишет о местах ярославских, борисоглебских.
Петр Краснов в повести «Новомир» рассказал о деревенском мужике-пропойце, который «вдруг» вытрезвился, вытащил из пламени пожара двух человек, а сам погиб. Борис Агеев в главные герои тоже вывел человека трудящегося и обремененного — кочегара с судьбой, в которой был и лагерь, и работа «на северах», и море. Только теперь вернулся он в родную слободу — вот об этом завершении жизни, ее итоге и идет умный разговор. Сергей Щербаков книгу «Крестный ход» (Борисоглеб-2004) составил из рассказов, написанных прежде, более десяти лет назад и свежей повести, давшей наименование всей книги, словно бы указывая читателю, что давно и упрямо он пишет об одном: помещает в центр жизни Храм Божий, Истину Христову и в лучах света ее размещает все остальное — болезни и страдания, радости и печали, человеческие отношения и сердечные сокрушения. Вообще вся его книжка — словно внутренний спор с тем самым «лучом света в темном царстве», об авторе которого все позабыли, но с кровной привязанностью продолжают его дело, рассматривая русскую жизнь и отечественную историю как темное царство, глубоко презирая и русского человека как его «носителя»…
1
И все же что-то очень существенное удержала наша русская литература в последние годы, рассказывая о человеке земли. И это существенное сложилось не только из надежд, но больше из потерь. Новые деревенщики, оглядываясь на маяки, расставленные в нашей литературе В.Распутиным, В. Беловым, и Л.Бородиным, Е. Носовым и В.Астафьевым, Ф.Абрамовым и А.Яшиным, приумножили свое знание и новой скорбью.
Те, первые, еще видели людей, обычай и нрав которых начинались по ту сторону трагической годины 1917-го. Те, первые, еще могли нет-нет, да и воззвать к своим землякам с гневными письмами-критикой как Ф.Абрамов, наверное, имея на это право, т. к. были одного с ними деревенского корня. Вторые, нынешние, знают такое оскудение и уничтожение деревни — что считают себя вправе выступать только с защитой деревенского человека, который с каждым десятилетием все больше понимается как человек «старого корня», в котором и нравственности, и устойчивости, и трудолюбия было побольше, чем в нынешнем. Выступают они, обороняясь и от тех, кто в семидесятилетней истории России видит только «одно большое коммунальное тело, барачный вариант соборности». Они, вторые, придавленные интеллигентскими воплями о нашем народе, который «виноватей виноватого: и такой хороший социализм профукал, и к капитализму неспособен» не считают себя вправе судить народ — пусть даже и судом литературным. В них, вторых, все крепчает мысль, что «народ — это земля, на ней одинаково растет, что благородная пшеница, что сорняковая лебеда. И не земля выбирает, чему на ней расти, а сеятели. А кто сеятели — мы знаем. С земли плодородный слой, укатанный в пыль, ныне смыло в овраги» (Б. Агеев). Смыть то смыло, но человек на этой «пыли» оставлен. И потому совсем не случайно и у Краснова, и у Агеева, и у Щербакова в главных героях ходит тот, кому уже за шестьдесят — кто «переложил себя» в строительство прежней жизни, всеми своими «изгибами» зацепившей их судьбы, и состарился в последние пятнадцать лет. Но нельзя не увидеть, что у всех названных писателей, совершенно по-новому располагается человек образованный по отношению к «простому герою» — корневому русскому человеку.
Это не нынешней власти, а им, писателям, «быть у пустеющих хат, из которых в каждое окно на белый свет смотрит русское горе» (Б.Агеев). Это не чиновникам, а им вести свою «перепись населения», выглядывая новую силу роста в человеческих душах, понимающих себя по-христиански (С.Щербаков). А потому и те интеллигенты, образованные люди, которых писатели допустили быть рядом со своими деревенскими героями, качественно иные. В книжке «Крестный ход. Борисоглеб — 2004» Сергей Щербаков поместил себя-писателя рядом с деревенским народом, рядом с крестоходцами «на равных правах», где равенство определяет собственно даже не сам ход общей жизни, превратившей что деревенского мужика, что серьезного и образованного человека в «лишних людей» — но иное, равно-открытую возможность хождения пред Господом. Это не астафьевский крик о городе, который развратом дышит на деревню. И не «внедрение в народ», давно и навсегда закончившееся неудачей — народ не желал смотреть выставок для него изготовленных и ходить на специальные «народные спектакли», ему предлагаемые. Быть может впервые в истории русской литературы «образованный» не мыслится больше «учителем нации» и наставником простого человека. Но поскольку историю и литературу пишут все же образованные (и нет тут другого пути), то моих писателей назову скорее ответчиками, по крохам собирающим и предъявляющим всем нам лучшее и подлинное в сегодняшнем народе.
Агеевский Алексей Михайлович (писатель и преподаватель) «приставлен» к главному герою другом: «Дед посчитал, что Алексей Михайлович по глубокой к нему привязанности и по достоинству, с которым нес дружбу с Дедом, мог располагать и его откровенностью» (Выделено мной — К.К.). А красновский Гущин так и прямо говорит, что беспутную и пьяную жизнь главного героя, нужно «воспринять» без брезгливости именно им, образованным паскудникам, которые таким как Ерема «раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили, в детдом полубандитский засунули». И не судья Гущин Ереме, потерявшему облик, — Ереме, который «реальной жизнью своей живет, каким она его сделала-изуделала». Но скажу сразу, что не о том тут речь, что «среда заела», а человек по природе добр и ни в чем не виноват. «Не-е, как жизнь, так и мы» — в этих Ереминых словах слышится скорее какая-то тяжба с чем-то сложным и ненастоящим, которое прикидывается жизнью. И еще — узадывается возможность стряхнуть с себя морок, вытрезвиться и совершить простой деревенский подвиг, вытащив, как Ерема, из горящей избы двух человек. А самому погибнуть… Сергей же Щербаков с безыскусной искренностью и теплотой расскажет о своем деревенском окружении: о Зое с Генкой, упрямо верящих, что «водка полезна для их здоровья»; о деревенском парнишечке, Андрюшке, «лицом и душой светлом»; о степенных Лобановых и бабе Ксене, с которой ладит герой-писатель и выступает ее защитником от деревенских наговоров. И о многих-многих других — с хитрецой или упрямством тратящих свою жизнь в нелегкой работе. Он и рассказ свой назвал «Ближние». И вот в этом-то слове — «ближние» — нельзя не увидеть существенно-нового отношения образованных-сеятелей и земли-народа. Отношения не суда и разделения, но родства по христианству, по русской земной судьбе.