Русская критика
Шрифт:
Кочегарке, где, в сущности, дед и жил, повезло — она стояла на улице «с хорошим, толковым названием Вишневая». Вот с этой-то улицы брел раз от разу Дед в город, вглядываясь в дома, которые всяк на свой лад являл «фантазию соседей». Писатель тут еще добавляет краску к устойчивой фигуре своего героя: казалось бы, давно можно привыкнуть и не замечать этого деревянного разнообразия. Но деду было «в удовольствие еще и еще раз побоговать, приглядеться к ней и потешить душу». Слово-то какое — побоговать! У Агеева оно так и играет смыслами: бескорыстно утешиться красотой, восхититься человеком, в котором вот так, без корысти, играют творческие силы! И герою, и нам дал автор радости для сочувствия умению соседей потратить себя на «ненужную» красоту, наградил Деда безустальным вниманием ко всему, что рядом жило, дышало, страдало или просто, как изукрашенные домишки, пребывало в своей беззвучности.
Да и как не побоговать, если роскошные петухи, да Егории со змиями украшали наличники и створки ворот! Как не удивиться тому прилежанию, терпению и вдохновению, с коим выпиливались и выдалбливались все эти сирины и жар-птицы, голуби и прочие птички, хризантемы и маки, васильки и целые деревья. И невозможно было не остановиться еще перед одним творением, «читая душу хозяина» в живописной картине на ставнях — а была это Куликовская битва с Пересветом и Ослябей, с воеводой Боброком! Как тут не вздрогнуть в восторге и не воскликнуть: «Глянь, што делаеть, собака!» — и этим своим восторгом так напомнить нам другой-родственный: «Ай да Пушкин….!»
Все это путешествие из слободы в город, данное глазами героя, развертывает разнообразнейшую картину жизни, когда в домах и строениях читается то «душа человека», то страсти его, пороки и привычки, а то и предъявляет себя сам ход истории. Как в тех домах, что заселились людьми «коллективизированными», которые и сами, своей стандартностью, должны были являть окончательную «социализацию человеческого уникума». «Скоробогатые особняки», расположенные между городом и слободой, казались Деду «машинами для жилья»: все-то в них было скрыто от глаз высокими заборами, все-то было ослепительно и угнетающе одновременно — и словно было лишено самостоятельности и определенности: то квазиампир, то псевдомодерн. «Квази» да «псевдо» — будто понарошку, будто лишено собственного назначенья. Впрочем, Дед только с удивлением, но без всякий зависти смотрел на этот городок роскоши. А вот Никольский храм, где чернец-молчальник обучал колокольному звону местного звонаря, стоял на своем месте и «Николина музыка» была тоже к месту — напротив храма притулился невысокий дом, где памятная табличка оповещала любопытного прохожего о том, что здесь родился и провел детские годы великий композитор, известный всему миру. Дед, между тем, его «простую музыку, исполненную радостной гармонии», знал, а потому всегда, набегая в город, «с большим уважением» смотрел на композиторский дом. Впрочем, переходя из слободы в город, Дед терялся в его многоэтажной суете и никак толком не мог постигнуть «закона города». Он уважительно здоровался с памятниками и удивлялся равнодушию людей в казенных учреждениях, он видел, что людей разделяют бетонные стены и этажи, как разделяет и общий язык, который всяк наровил понимать по-своему… Про город он понял только то, что «город вынашивал святых, а Харасейка — просто рождала население». Нет, он не проклинал город — но только тревожился, влекомый распознанием его смысла и закона.
Деревня как мир деревянный, крестьяне на ней как христиане — этими простыми клеточками все определено у Бориса Агеева. От земли, от деревенского корня тянутся кровные токи ко всем, всем живущим. И если эти плодоносные «вены» истончатсят, если будет выпита кровь земли, то произойдет существенная смена всего и вся — в мире и человеке. Что будет течь по новым цивилизационным трубам — деньги? декларации о праве на жизнь? правила пользования чистым воздухом, расфасованным в емкости как сейчас чистая вода?
У нынешних деревенщиков есть свои черты, отличные от шестидесятников-деревенщиков. Изменилось отношение к городу. Они, вглядываясь в городские лица, словно бы ищут и находят в них то ценное, что не утратило случайно или усилием воли связи с деревенской первородиной. «Грамотные» и городские, вольно-невольно, но толкнули Красновского героя к вытрезвлению. Без простых людей вообще немыслимо никакое повествование С.Щербакова, — но между городским и деревенским нет разницы, если мерить самой главной мерой — христианской. (Василий Дворцов, писатель из Новосибирска, кажется первым заметил то новое движение, что началось в последнее время: именно городские едут в деревни за землей, именно городские восстанавливают сельские храмы и монастыри. Город, выманив человека с земли, теперь сам стал нуждаться в восстановлении жизни на земле). Борис Агеев тоже рядом с Дедом поместил «мужика головастого», писателя и философа Алексея Михайловича. И не ради контраста-конфликта. Тут другое — очень острое современное чувство взаимной дополнительности, связанности. Дружба с Дедом началась в пору, когда Алексей Михайлович (успешный прежде преподаватель, усомнившийся в истинности марксизма) оказался под забором жизни, в самом прямом смысле. Дед спас его от замерзания в своей кочегарке — с тех пор он «крепко задружился с Дедом, носил себя бодро и умом стал необъятен». В этой дружбе установился свой чин и ритуал: после баньки игрались три партии в шахматы (Дед, как правило, выигрывал у такого сильного игрока, как А.М.) и велись душевостребованные разговоры.
Борис Агеев, конечно же, видит разницу между деревней и цивилизацией, которая есть «упразднение» проблемы деревни как явления природного, как власти земли над человеком и человека над землей. Удивляет настойчивость русской мысли (от славянофилов) в отстаивании разницы «цивилизации» и «природы». Борис Агеев под последней понимает право человека «жить в естестве». Не отсюда ли, не от этой ли тяги (как тяги национальной) у нас такое небрежение к «законам и декларациям» о правах человека? Да и что такое эти «права» в сравнении данными Богом?! В одном очерке Агеев пишет: «Всмотревшись в нее (судьбу женщины — К.К), вдруг замечаешь, что никакие благонамеренные декларации не могли придать ее судьбе и никаких дополнительных прав, но и ничего не могли отобрать сверх того вечного женского, что было предписано бабе Дуне природой. Например: родиться самой, в свой срок выйти замуж, родить детей, вынянчить, сколько позволили “условия” века, выкормить и выпустить в свет своих оперившихся “писклят”. Это потому, что ее судьба стала “содержанием” не гражданской цивилизации с ее лукавыми “ценностями”, в которых многие обманываются, а — нашей черной земли, стала ее солью. Компьютеры и достижения точных наук, изысканные письмена и художества — все проходило мимо потому, что оказалось не нужно… Она прожила в такой простоте, перед которой теряешься и робеешь, как перед вечной простотой клетки, которая, как известно, является потенциальной основой живого сущего». Такая простота, природность и естество воплощают для писателя Божественный замысел о человеке, в котором, по существу жизни, по смыслу живого все равны (пред Богом). Но одни, с ходом времени, «наживают душу», потом ей же «делятся» с другими людьми, и «чем больше человек ее тратит на добро, тем прозрачнее она, тем светлее становится». Все главное в жизни начинается и завершается в душе — именно за эту душу и идет борьба всех названных мной авторов.
5
Разговор о душе — пронзительнейшее место повести Б.Агеева, ее центр, ее высота.
Деду все хотелось бы узнать у своего ученого друга — будет ли изобретен когда-нибудь прибор для «измерения души» — ведь если ничего не болит, а человеку больно, значит, что и душа имеет какую-то субстанцию. Впрочем, Деду уже давно от старых людей известно, что «душа при жизни обретается у жалости». В понимании Деда это значило — прежде каждый был самостоятелен и состоятелен сам в себе, был отдельной душой, учтенной Богом. А потом «все друг с другом в народном хозяйстве перетертые и перепутанные оказались», превратились в «душу населения», на единицу которой производились трактора и яйца, пальто и ботинки… Алексей Михайлович понял тоску Деда как исчезновение боли за человека. Для Агеева население — это некое переходное состояние от народа к «гражданскому обществу». Быть может дружба Деда и А.М. потому и возможна, что и горожанин, ученый друг видит наше «подсолнечное обиталище» в его природной сущности. И оба они сойдутся на главном праве человека — «праве быть в естестве». И Дед тут же захочет эту мысль друга «утвердить собственным опытом». Это момент принципиально важный в повести — наличие в человеке этой способности к утверждению мысли опытом. Им обоим доступна деликатность в дружбе, как и знание о такой «простоте, от которой дрожь пробирает». Тема природности и цивилизации еще раз зазвучит в повести: А.М. полагает, что человек мыслящий боится облика «чистого необработанного вещества», оно кажется ему опасным. Хочется эту естественную простоту переиначить, отшлифовать разумом, спрятать «строптивое ядро природы».
Между русскими вопросами о городе и деревне, о культуре и цивилизации всегда стоит вопрос о душе, изнутри которой и рассматривается эта самая цивилизация и культура. «А душа, — думал агеевский Дед, — не принадлежит ни президенту, ни правительству, ни Организации Объединенных Наций. Она не подвластна секретной службе, налоговой инспекции и не дается пощупать ее даже переписчикам душ. Если задать любой встреченной душе вопрос: ты горе мытаешь, але без дела лытаешь? То становится ясно по ответу, какая душа бесцельная, а какая со смыслом. Без дела лытать — жить в пустоту. А горе мытать — и есть жить со смыслом. Без горя душа пуста, горе выявляет суть каждой души. Ее закон…»
Если есть душа, то есть и Бог — «иначе кому она (душа — К.К.) нужна»? Борис Агеев с неизбежной для него естественностью присоединил тут свой голос к стержневой направляющей силе нашей национальной литературы — но соль в том, что сделал это талантливо и убедительно, исходя из внутренних духовных сил своего народного героя, которого он видит все еще действующим лицом нынешней нашей жизни. Героя красивого и мощного — рядом с ним все разрушители и исказители образа человека выглядят жалкими клеветниками. Но именно потому, что последних так много, мы и должны понять и поддержать писателя. Ведь им проделан колоссальный утвердительный труд. Пожалуй, самым ярким цветом горит в повести картина-описание встречи Деда с А.М. в Великдень, в Пасху. У Алексея Михайловича вышла книга: «Расточительность дара. Статьи о цивилизации». Дед, сообразив, что держит в руках «умственные труды своего друга, от этого соображения даже оробел», но все же с почтительностью принял и разделил его мысли. Цивилизация, — толковал А.М., — связана с «отказом от миссии особого понимания Бога». Тогда-то народ и превращается в население. Место «права быть в естестве» занимается «правом на мелкие грехи, что повсеместно признается за ресурс свободы». Происходит удешевление человека — он становится тоже товаром. «Последним резервом была деревня, теперь остается население городов. Жизнь в мегаполисах подготовила его к новой роли товара». Итог и выход — отказ от излишних потребностей. «Менялы изгоняются из храма, иначе менялы изгонят из храма молящихся».
…И важно в этой встрече друзей было все, а не только общие мысли. И то, как приоделись они в чистое да праздничное для встречи друг с другом, и как прибрал Дед стол, изъеденный угольной пылью, и как расставлял свечи да кулич. А уж сама шахматная партия, Дедовы словесные описания всякого хода — роскошная сцена, вольная! Тут как раз, между друзьями, и случилась та «расточительность дара», которая — единственная — оправдана, но и прямо противоположна безумной расточительности цивилизации.
Душа главного героя Бориса Агеева так устроена и так настроен ее «оптический аппарат», что она способна видеть течение и глубину жизни. Нет никакой нужды указывать на редкое для современного героя, носящегося по миру чаще всего в поисках перемен удовольствий, — указывать на это качество созерцания-понимания-проникновения. Но душа, имея метафизическую природу (о чем Деду сказал его ученый друг), живет ведь и в конкретном человеческом обличье. А потому никакая «душа» была бы не проявлена, если бы читатель не знал о множестве обстоятельств жизни агеевского героя. Например о том, что Деду не скучно делать свою работу кочегара. И как сильно звучит в повести это утверждение глубокой радости от труда, простой работы! Деду не скучно потому, что у печи всегда тепло и отогрелся он ее теплом «за всю жизнь». Ему не скучно делать свою работу на совесть, несмотря на то, что даже и в административно-законодательном плане у кочергарки не было хозяина. Она была буквально ничья, но ее тепло грело всю слободу. А сам процесс топки автор описывает не просто с реальной точностью, но с какой-то силой густоты — ведь Дед был искусным истопником, владеющим силой огня, да еще и своего рода художником — занимался мастерским обжигом дерева, из которого получались в результате красивые и ценные доски.
Борис Агеев высоко ставит человека, но и очень ясно, очень просто, основательно и правильно.
Агеевский Дед живет в единстве с другими людьми — и тут тоже его душа себя проявляет: не просто о соседстве ведет речь прозаик, а о естественной человеческой переплетенности-ответственности, в основание которой так давно была положена заповедь о любви. Повесть так и стоит, что все герои друг другом держатся (хотя и центром ее остается Дед). Не случайно прозаик оговаривает, — переселившись с северов на родину, дед не просто устроился рядом с котлом «Универсал», который держал в своем повиновении, но и рядом «с чужим семейным очагом». Причем, молодые соседи его, очаг этот держали прочно, вселяя и в самого Деда «долговременную уверенность в устоях жизни». А потом случилось горе — родилась больная девочка, стали прятать беду, а Дед, словно чувствуя вину свою, тоже прятался от нечаянного соучастия в семейной драме и последовавшем разладе. Все отношения Деда с другими героями повести прописаны удивительно точно — они как-то всегда очень индивидуальны, складываются наособинку, полны человеческой деликатности и основательности. Вслушайтесь, как Агеев рассказывает о сопереживании Дедом короткой жизни и смерти «нежизнеспособной девочки» соседей: «Жалеть можно было виноватых и грешных, безвинные же являются, чтобы посветить людям незапятнной душой, выставить укор живым, и когда они уходят, этого жалеть нельзя. Но как об этом ни думай, и чего там ни гадай о высшей воле, живое страдает болью, которую трудно перенести. Помимо желания Деда, слезы тяжелили ему сердце». Чужое ему — не в обузу. Прозаик прямо указывает на готовность своего героя быть с другими в меру необходимости этими другими и определенной. Вообще этот такт, эти внутренние «весы» поражают в герое: тут глубоко природное, от натуры человеческой, уважение к другим людям, к трудам человеческим, явленным ли в резных наличниках или в памяти культуры, в хлебном поле или в игре в шахматы.