Русская литература в оценках, суждениях, спорах: хрестоматия литературно-критических текстов
Шрифт:
<…> Если Раскольникова можно было бы вылечить радостным известием и присылкой денег, то нетрудно, кажется, сообразить, что корень его болезни таился не в мозгу, а в кармане. Он был беден, голоден, обескуражен и озлоблен, но нисколько не помешан. <…>
Бывают в жизни такие положения, которые убеждают беспристрастного наблюдателя в том, что самоубийство есть роскошь, доступная и позволительная только обеспеченным людям. Очутившись в таком положении, человек научается понимать выразительную пословицу: куда ни кинь, все клин. К такому положению оказываются неприменимыми правила и предписания общепринятой житейской нравственности. В таком положении точное соблюдение каждого из этих превосходных правил и предписаний приводит человека к какому-нибудь вопиющему абсурду. То, что при обыкновенных условиях было бы священной обязанностью, начинает казаться человеку, попавшему в исключительное положение, презренным малодушием или даже явным преступлением; то, что при обыкновенных условиях возбудило бы в человеке ужас и отвращение, начинает казаться ему необходимым шагом или геройским подвигом, когда он находится под гнетом своего исключительного положения. И не только сам человек, подавленный исключительным положением, теряет способность решать нравственные вопросы так, как они решаются огромным большинством его современников и соотечественников, но даже и беспристрастный наблюдатель, вдумываясь в такое исключительное положение, останавливается в недоумении и начинает испытывать такое ощущение, как будто бы он попал в новый, особенный, совершенно фантастический мир, где все делается навыворот и где наши обыкновенные понятия о добре и зле не могут иметь никакой обязательной силы.
Что вы скажете в самом деле о поступке Софьи Семеновны? Какое чувство возбудит в вас этот поступок: презрение или благоговение? Как вы назовете ее за этот поступок: грязной потаскушкой, бросившей в уличную лужу святыню своей женской чести, или великодушной героиней, принявшей с спокойным достоинством свой мученический венец? Какой голос эта девушка должна была принять за голос совести – тот ли, который ей говорил: «Сиди дома и терпи до конца, умирай с голоду вместе с отцом, с матерью, с братом и с сестрами, но сохраняй до последней минуты свою нравственную чистоту», – или тот, который говорил: «Не жалей себя, не береги себя, отдай все, что у тебя есть, продай себя, опозорь и загрязни себя, но спаси, утешь, поддержи этих людей, накорми и обогрей их хоть на неделю во что бы то ни стало»? Я очень завидую тем из моих читателей, которые могут и умеют решать сплеча, без оглядки и без колебаний, вопросы, подобные предыдущему. Я сам должен сознаться, что перед такими вопросами я становлюсь в тупик; противоположные воззрения и доказательства сталкиваются между собою; мысли путаются и мешаются в моей голове; я теряю способность ориентироваться и анализировать; начинается тревожное и мучительное искание какой-нибудь твердой точки и какого-нибудь возможного выхода из заколдованного круга, созданного исключительным положением.
<…> Пример Сони должен был, с одной стороны, возбудить в нем <Раскольникове> соревнование, а с другой – подействовать на него, как предостережение. С одной стороны, он должен был подумать: ведь вот в самом деле эта Соня! Семнадцатилетняя девушка, слабая, робкая, безответная, забитая, неразвитая, опутанная всякими рутинными понятиями и предрассудками, – а как пришлось очень круто, так сумела же решиться и нашла возможность действовать. Не осталась же она дома, чтобы сидеть сложа руки, хныкать над пьяным отцом, над больной мачехой, над голодными ребятами или в тысячный раз затыкать трудовыми копеечками такую прореху, на которую, очевидно, потребовались рубли, добытые какими бы то ни было средствами. Нет. Посидела, поплакала, надумалась, вышла на улицу, бросилась прямо в грязь и выкопала из этой грязи тридцать рублей для семейного бюджета, А я-то чего же смотрю? Я-то, мужчина, сильный человек, свободный мыслитель, строгий судья существующих нелепостей! Разве я не способен понять, что мое положение не поправляется грошовыми уроками? Разве я считать не умею? Или я, может быть, боюсь столкновения с существующими понятиями, боюсь того, чего не побоялась Соня? Или я жду того, чтобы сестра Дуня приняла на себя обязанности искупительной жертвы за наше семейство и погибла бы так же бестолково и так же бесплодно, как погибла эта Соня? Или я просто на словах города беру, а на деле поджимаю хвост перед простым городовым?
С другой стороны, он должен был подумать: не стоит мараться по мелочам и из-за пустяков. Уж если бросаться в грязь, то бросаться не из-за тридцати целковых и уж, конечно, не так нерасчетливо, как бросилась эта Соня. Надо сильно рискнуть, чтобы много выиграть. Надо так – или пан, или пропал! А то уже лучше лежать дома на диване, хлебать вчерашние Настасьины щи, прятаться от хозяйки, бегать высуня язык за грошовыми уроками, как за кладом, который все не дается в руки, – и при этом утешать себя приятным сознанием своей незапятнанной честности. Я убедительно прошу читателей не думать, что я сколько-нибудь одобряю эти размышления Раскольникова; я нахожу, напротив того, что его иронические отношения к незапятнанной честности и к упорному труду, получающему копеечное вознаграждение, в высшей степени предосудительны; я вполне убежден в том, что его мысли – дурные, вредные и опасные мысли. Я только осмеливаюсь утверждать и стараюсь доказывать, что эти мысли были неизбежными продуктами его невыносимого положения; в этих мыслях проявилась та болезнь, которая развилась в нем под влиянием его лишений и разнообразных страданий, та болезнь, которую нельзя назвать помешательством, но которая все-таки ведет и должна вести человека к нелепым и безобразным поступкам. При тех условиях, которые давили Раскольникова, у него не могло быть никаких других мыслей. Поставьте на место Раскольникова какого-нибудь другого человека обыкновенных размеров, развившегося иначе и смотрящего на вещи другими глазами, и вы увидите, что получится тот же самый результат. Невыносимое положение воспитает в нем ту же самую болезнь, и все его мысли примут то же самое вредное и опасное направление. Он убедит себя в том, что общество обращается с ним как с голодным волком и что ему остается только принять на себя эту странную роль со всеми ее возможными последствиями, со всеми ее своеобразными правами и обязанностями, со всеми ее удобствами и неудобствами.
<…>
И.Ф. Анненский Искусство мысли Достоевский в художественной идеологии
Метафора расцвета как-то вообще мало вяжется с именами русских писателей. Да и в самом деле, кто скажет, что Лермонтов или Гаршин ушли, не достигнув расцвета, или о восьмидесятилетием Льве Толстом, что он его пережил? Все наше лучшее росло от безвестных и вековых корней.
К Достоевскому особенно неприменимо слово расцвет. Может быть, как раз в «расцвете» он считал острожные пали1.
Но есть и в творчестве этого романиста поворот; только это не каторга, а 1866 год, когда вышло в свет «Преступление и наказание». Как раз в этом романе впервые мысль Достоевского расправила крылья. Из толчеи униженных и оскорбленных, от слабых сердец и прохарчинских бунтов, от конурочной мечты и подпольной злобы2 писатель выходит в сферу – или, может быть, тоже толчею? – высших нравственных проблем. Именно к этому времени настолько перегорели в его душе впечатления тяжелого опыта, что он мог с художественным беспристрастием волновать читателей идеями правды, ответственности и искупления. Ни раньше, ни позже 1866 года Достоевский не был и тем чистым идеологом художественности, который создал «Преступление и наказание».
<…>
Из романов Достоевского «Преступление и наказание», безусловно, и самый колоритный. Это – роман знойного запаха известки и олифы, но еще более это – роман безобразных, давящих комнат.
<…>
Но я люблю «Преступление и наказание»– не за эти яркие преимущества. Совсем другое тут привлекательно. Сила и свобода светлой мысли – вот что захватывает. И потом – мне еще не отрезаны выходы. Меня еще не учат. Хотя давнее, перегоревшее страдание и сделало мысль «этого» Достоевского уже суровой, и подчас она даже кажется категоричной, но выбор все же возможен. Тот, другой выход, – он еще не стал ни смешон, ни ненавистен. А главное, он есть.
<…>
После многих проб и брошенных начал и среди их памятных следов, то выбиваясь из ущемлений оскорбительной подлинности, то, наоборот, болезненно материализуясь, то расплываясь, то сгущаясь, то скользя, то вдавливаясь, мысль наконец выбрала себе две извилины, по которым отныне и совершается с привычными фиксированными задержками ее движение. Схематически это можно отчасти передать так. [22]
Вот две основные линии, разомкнутые и извилистые: на них-то и возникают, как бы по этапам мысли, те символы, которые потом размалевывает фантазия, а память обращает в людей.
22
См. с. 271.
Сетью пунктиров и черточных линий своеобразно сближаются и вызывают друг друга отдельные символы, а этим отчасти намечены уже ситуации и даже самая фабула3 романа.
По одной извилине – ну, скажем, черной, – привыкла передаваться мысль о том, что смысл жизни, ее правда только в страдании.
Другую – красную – облюбовала себе мысль о том, что человек, наоборот, имеет право требовать… чего?
Да всего – счастья, наслаждения, власти, требовать хотя бы затем, чтобы на все это потом наплевать.
Крайними точками на черной кривой является маляр Миколка и Марфа Петровна Свидригайлова, а красную ограничивают Лужин и Раскольников. И на красной, разъемлюгцим эту линию на верхнюю и нижнюю ее части пунктом и главным узлом этой извилины, возникает символ Свидригайлова. Маляр и Марфа Петровна, Лужин и Раскольников – полярны, но их соединяют пунктиры красный и черный: это значит, что символы эти не только логически и постепенно, так сказать поэтапно, вытекают нижний из верхнего и верхний из нижнего, но что они вызывают друг друга и непосредственно по ассоциации, как комические контрасты, если мы захотим сохранить за ними их художественную оболочку.
Маляр – это высший символ страдания: здесь не только совпадают, но и покрывают одна другую обе идеи: Страдания и Правды.
Жизнерадостный мальчик при столкновении с грубой силой, которая грозит его засудить, решается принять на себя страдание. Так делали лучшие и высшие существа, и в этом, т. е. в его решении, таится частицы чего-то непреоборимо-сильного и светлого до ослепительной яркости. Вот это что-то и берет его, радостного. Без героизма, без жертвы, без любви, почти стихийным тяготением, жгуче-ощутимым наследием долгой смены страстотерпцев – определился этот начальный узел, спутавший в одно правду с судом, суд со страданием, а страдание с выкупом чего-то Единственного, Светлого, Нездешнего и Безусловного.