ЖАНРЫ

Русские понты: бесхитростные и бессовестные
Шрифт:

Мат — это нормальное, «естественное» общение. Правда, до сих пор мы утверждали, что он — способ понимания и исследования экстремальных или не поддающихся описанию ситуаций. Все действительно так, но постепенно становится ясно, что русское понятие «нормы» находится в некой зоне между адекватным знанием и его пределом. Колеблясь и неуверенно понтуясь между уютным покоем («дома/в прошлом») и невнятными вызовами, исходящими от всего, находящегося за окнами (от новых, непредсказуемых времен), русский человек воспринимает реальность как невыразимую ширь. Только говоря о ней, он поймет ее природу; только через несостоятельность понтового языка он увидит, что тот же язык (именно с его несовершенством и провалами) раскрывает суть русской действительности.

Там, где кончается мат, начинается молчание и всё, чего боятся понтярщики

Язык безбрежной страны или таких же бесконечных перемен признается в своих ограничениях; строясь по принципам бурных ритмов биологического начала, он берет пример у силы, его постоянно вдохновляющей: у природы. «Основанием для слов со значением “X” [всегда] служили слова, обозначавшие живые предметы — животное и растение. Перенос наименований животных на половые органы человека был известен еще с индоевропейской эпохи». [145] Эта животная, растительная и центробежная интерпретация мата отвергает всякую идею центра или традиционного «дома», так как сам объект, лежащий в основе его сексуальной триады, растворяется. Я — нигде, значит, нигде — это я. Человек вступает в природу, может быть, в нематериальность, если у беспредельных, «бескрайных» просторов нет краев. Вступает он также в любовь: «Ни х*я себе! Только теперь понимаю, что люблю ее по полной. Такого у меня не было. Что делать, а? За**ало это мне все мозги! Слов нет!» И так далее. Ведь мы не знаем, что будет, но если мы остаемся преданными «делу», то это настоящая, «постпонтовая» и очень даже постсоветская(!) любовь. Истинная и неописуемая.

145

Плуцер-Сарно А. Язык и тело. Большой словарь мата. — СПб.: Лимбус-Пресс, 2001. — С. 43.

Вспоминается советская версия «Русалочки» из мультика 1968 года. Это очередной пример того, как в рассказах, сформировавших русское мировоззрение, язык играет далеко не главную роль. Если посмотреть на историю послевоенной советской анимации вообще, то заметно, как значимость многословных, «взрослых» сцен с каждым десятилетием уменьшалась. Слова постепенно утихали. Мультипликационные герои России обычно не обсуждают свои социалистические цели: они действуют и буквально своим телом показывают вступление в «массы» (природные или общественные). Размеры того же тела трансформируются экстремально. Как у зеленого крокодила.

Подобным образом складывается и история Русалочки: она мечтает стать человеком и при «помощи» ведьмы обретает возлюбленного на материке. Однако он ей изменяет с другой девушкой (негодяй!). Русалочке предложен шанс уничтожить пару из ревности, но она — оценивая общественный союз выше любого личного желания — молчаливо совершает подвиг «самоубийства». Она полностью растворяется в морской пене. Может быть, Русалочка на самом деле под волнами, а может, в облаках; она бесшумно вездесуща. Как и в «Эйфории», полная капитуляция перед любовью без смягчающих обстоятельств — ради нее — открывает для Русалочки более широкие горизонты, чем она раньше знала. Только потеряв все, она показывает, чего это ей стоило.

Там, где кончается мат, начинаются молчание и полуматериальные аспекты русалочьего рассказа. Своей бессловесной преданностью океанических масштабов она напоминает нам Авраама, «рыцаря веры», верующего в «силу абсурда». Он тоже находит некую истину за пределами языка, логики или даже самосохранения. Тут, особенно в случае Русалочки, воплощено народное представление о парадоксальном единстве материального тела и души, «ограниченного» объекта (скажем, языка) и неограниченного (неописуемых размеров истины). «Привязанность души к телу в определенной степени продолжается и после смерти: бессмертная душа как бы сохраняет контроль над оставленным ею телом, присутствует при потреблении, летает над могилой, следит за тем, чтобы тело было предано земле должным образом». [146]

146

Толстая С. Тело как обитель души: славянские народные представления. Тело в русской культуре // НЛО. 2005. № 51.

Иногда антропологи даже предполагают, что чудотворные аспекты мата, открывающие такие более «просторные» возможности бытия, восходят к дохристианским славянам. И здесь сохраняется сплоченность материи с душой. Мат даже в древних формах стоит на пороге души или на краю океана, куда исчезла Русалочка.

На глубинном уровне матерное выражение соотносимо, по-видимому, с мифом о сакральном браке Неба и Земли — браке, результатом которого является оплодотворение Земли. На этом уровне в качестве субъекта действия в матерном выражении должен пониматься Бог Неба, или Громовержец, а в качестве объекта— Мать Земля. Так объясняется связь матерной брани с идеей оплодотворения, проявляющаяся, в частности, в ритуальном свадебном и аграрном сквернословии. [147]

147

Успенский Б. Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии // Анти-Мир русской культуры. Язык. Фольклор. Литература. — М.: Ладомир, 1996. — С. 63.

Тут матерная формулировка употребляется как заклятие, проклятие или клятва. Она связана, например, с ритуальным призывом грома: «Разрази тебя (меня) гром!» или «Чтоб тебя Перун убил!» Фраза, обращенная к вездесущей силе и в то же время вызывающая физический с ней контакт, для нас особенно важна. Такими проклятиями призываешь собственное растворение в безбрежности — ни в чем. Большими понтами делаешь себя маленьким ради потенциальной выгоды, у которой нет названия. Если теперешний понт восходит к таким старым оборотам и формулировкам, это совершенно меняет дело, так что не стоит ругать понтярщика за стремление к повышению социального статуса. Он в глубине души не материалист. Наоборот!

В принципе такие метафоры рискованного самоуничижения можно даже сравнить с некоторыми аспектами древних рукописей, скажем, со «Словом» или «Молением Даниила Заточника» XIII века. Тут автор просит влиятельного князя о помощи. Моление перед «высокорасположенной» силой изобилует игрой слов и цветистыми фигурами речи. Даниил смеется надо собой так, чтоб униженность чередовалась со стилистической виртуальностью. Дело в ритме. Такое остроумие, бросающееся в глаза, означает, что показ/показуха важнее смысла. [148] Центробежная, ритмически красивая музыкальность создает новые семантические оттенки, демонстрирует самоуничижение ради непонятной пользы от невиданной, неведомой силы (божьей или социальной).

148

S. Franklin. Echoes of Byzantine Elite Culture in Twelfth-Century Russia? // Byzantium-Rus-Russia. — Cambridge: Ashgate Valorium, 2002, p. 185.

«Моление» принято считать первым образцом древнерусской дворянской публицистики, т. е. понта! Если так, то самоирония Даниила — все его языковые выкрутасы и ритмические переносы интонационных ударений — неплохо показывают колебание между двумя состояниями: гордым одиночеством и рискованным, потенциально унизительным движением в новую, неведомую сферу. К тому же самоирония и самокритика всегда уменьшают для противника возможность критиковать тебя. Отсюда до синдрома подпольного человека Достоевского совсем недалеко. Там, где кончаются аргументы и ругань, наступает мазохизм или самопожертвование перед большей мощью.

Между прочим, в Житии Стефана Пермского в XIV веке эти понятия развиты на уровне, который ученые сегодня считают основой нескольких коренных принципов русскости. Тут имеются в виду истинное единство, обнаруженное лишь в множественности (предметность в непредметности), и признание, что полного доступа к бесконечности нет и не бывает. [149]

Но вернемся к теме. Лучше оставаться в рамках нынешней «безмолвствующей культуры», где постматерное молчание оказывается реакцией на абсолютную окружающую нас реальность или нестабильность постсоветских обстоятельств. [150] Центра нет, и предсказать что-то или назвать своим именем невозможно: мы оказываемся поэтому в непредметности. Помалкивание — единственная разумная реакция на бескрайный ландшафт. Всем понтярщикам и преданным возлюбленным — молчать! Это психологическое объяснение, а есть и культурологическое. Американский антрополог Виктор Турнер также считает, что в ритуалах многих культур, знаменующих переход от одного структурно четкого статуса («юность»/СССР) к другому («взрослая жизнь»/после СССР), молчание — одна из главных характеристик переходного периода. Главному участнику ритуала надо молчать и забыть старое мировоззрение, чтобы завоевать новое. [151]

149

В. Gasparov. Identity in Language? // в Franklin S., Widdis E. (eds.), National Identity in Russian Culture. — Cambridge: CUP, 2004, p. 146.

150

Наумова H. Молчание как голос сурового жизненного опыта: Рецидивирующая модернизация в России. — М.: Эдиториал УРСС. — С. 143, 151.

151

V. Turner. The Ritual Process: Structure and Anti-Structure. — New York: Aldine Publishing Company, 1968, p. 103.

Сегодняшнее поколение застряло где-то между настоящим и прошлым. Оно до сих пор не знает, что сказать. Есть такое мнение, что постсоветское общество вообще предлагает своим членам мало информации о позитивных, прогрессивных возможностях дальнейшего развития. Оно чаще всего только отклоняет нежелательные варианты — неизменной критикой, чернухой и философией безысходности. Поэтому методом исключения информационный ландшафт лишается своих ориентиров и распахивается, как пустыня. По унылой логике «постсоветской афазии» становится дьявольски трудно «соединить мир слов с миром вещей». [152]

152

A. Oushakine. In the State of Post-Soviet Aphasia: Symbolic Development in Contemporary Russia // Europe-Asia Studies 52/6, 2000, pp. 991-1016.

Поделиться с друзьями: