Русские понты: бесхитростные и бессовестные
Шрифт:
Мы уже знаем, что для Лотмана любовь к далям и русским пространствам, порождающим соответствующий масштаб физических и даже душевных движений, осмысливается как настоящий патриотизм. Согласно подобным суждениям понятие той же «души» часто переплетено с разными материальными явлениями в том смысле, что при восприятии мира безмолвным, материальным «роботом-сердцем» стирается грань физического опыта. Как говорится, «шире русской души может быть только русское поле». [160] Душа показывает свою «широту» лишь доверчивым принятием всего, что может быть («там» в непредсказуемом будущем или в неизвестных местах).
160
Русский национальный характер // Okeanide.livejournal. 2006.26 мая. URL: http:// okeanide.livejournal.сот/2006/05/26/
А все-таки определение сути этого якобы всем известного национального состояния не упрощается. Может быть, мы найдем ответ в «самом душевном или патриотическом кино»? Что есть там по поводу русского сердца? Титул «самого душевного режиссера» часто присваивается Эльдару Рязанову за то, что он придает значение некой утраченной сути человеческих отношений или душевной экспансивности. Его герои прошедших десятилетий, такие как Деточкин, даже самими именами символизируют нереализованный потенциал прошлого, «стародавнего» детства. Они хотят реализовать почти утраченную детскую непосредственность в преданности идеалу или любви «там», за пределами безопасности.
Такие герои, как, например, Андрей Мягков в «Иронии судьбы», уже прекратили нормально говорить (они лишились веры в язык) и балансируют на краю любви, на рубеже чисто эмоционального существования. У них потенциал настоящей любви такой большой, хотя и ужасающий, что часто рязановские персонажи начинают иронизировать над собой или неубедительно понтоваться. Мерзляев в ленте «О бедном гусаре замолвите слово», утверждая, что у него «тоже есть душа», начинает хвастаться, как готов жить с ней нараспашку: «Помните, у Лермонтова? “И скучно, и грустно, и некому руку подать…” Это поэт просто про меня написал!» Подобными неубедительными словами он напускает на себя важность, показывая тем самым, что справится с более обширным, молчаливым, океаническим чувством. С безбрежностью.
Песни главной героини — Нади, которую Мерзляев так «любит», — идеально отражают призыв к этому эмоциональному акту или подвигу, маячащему над душой. Надя поет слегка отредактированные слова Марины Цветаевой о молодых белогвардейских офицерах, об «очаровательных франтах минувших лет». Они «побеждали и любили любовь и сабли острие — и медленно переходили в небытие». Надя это передает скорее в музыке, чем словами. Ею движут сострадание к отцу, поражение офицеров, романтика окружающего ландшафта и — совершенно нелинейным образом — стихи Цветаевой следующего столетия о Белой гвардии! Рязанову надо было вырезать из песни все конкретные исторические ссылки на имперские традиции плюс намеки на Бога или превратности судьбы. Вышел очередной образец не только политической полезности эмоций, но и прагматической необходимости их ограничивать. Эмоциональный экстаз в романсе приближается к религиозному, к «небытию». Он — метафора неразумного, но желанного растворения во всем.
Надина песня особой русской душевности показывает, как употребление в русском языке слов «предаваться, отдаваться» применительно к чувствам отражает некую форму душевного самопожертвования. Видимая потеря контроля над собой воспринимается внутренне как незримая победа: абсолютная правда акта недоступна глазам. В западной культуре все наоборот. Широкие эмоциональные жесты закодированы в языке как нежелательная потеря самоконтроля. [161]
В этом привлекательном максимализме есть и одно «но». Оно проявляется у мужчин! Среди иноземных антропологов принято думать, что русские мужчины не выражают вслух «недостойные» чувства. Женщины в выражении эмоций склонны использовать позитивные прилагательные, уменьшительно-ласкательные формы и языковые преувеличения. Мужчины скорее прибегают к отрицательным терминам, чтобы сформулировать положительные эмоции, особенно любовь и восхищение. Подобной разницы в словоупотреблении среди носителей английского языка не обнаруживается. [162] Отсюда типичный рязановский — и очень русский — герой:
161
A. Pavlenko. Emotions and the Body in Russian and English // Pragmatics & Cognition 10/1-2, 2002, pp. 207–241.
162
Там же.
Новосельцев: «Людмила Прокофьевна, мы Вас любим… в глубине души! Где-то, ну… ооочень глубоко!»
Людмила Прокофьевна: «Очень глубоко! Так глубоко, что я этого даже не замечаю!»
Дело не в том, что «самые душевные» мужчины, такие как Лукашин, Деточкин или Новосельцев, эмоционально подавлены: они просто достигли грани между языком и безбрежностью океанического чувства. Поэтому они и волноваться начинают. Подобный мужской «недостаток» может иметь и свои преимущества: нервозность помогает этим народным любимцам чувствовать все, что может произойти. Особенно в любви.
Посмотрим каким именно неведомым, непредсказуемым состояниям эти герои могут «отдаться». Какие горизонты нам откроет русское сердце? Начнем с самого веселого — со смеха — и полного приятия своего окружения. С полного доверия своему внутреннему компасу. У русского выражения «заливаться смехом» есть, по мнению специалистов, поэтические коннотации, поскольку тот же глагол употребляется в описаниях соловьиного пения. Хохот является преувеличенным смехом и оценивается позитивно. [163] Одно исследование даже пришло к заключению, что в России проявления любых эмоций оцениваются положительно! Даже славянская грусть, например, не рассматривается как нечто нежелательное. «Слезы в русской культуре воспринимаются как нормальный, распространенный симптом широкого диапазона чувств, включая смущение, зависть, раздражение, сочувствие и т. п. Поэтому бывают “слезы восторга, обиды, раскаяния и досады”». [164] Диапазон ощущений увеличивается: открываются просторы и полная беспредметность эмоциональных состояний. Человек просто «в ужасе» или «в восторге».
163
A. Wierzbicka. Emotions across Languages and Cultures: Diversity and Universals. —
Cambridge: CUP, 1999, p. 222.
164
Там же. C. 225.
В таком сердечном взаимодействии со всем миром, когда в нем просто «растворяешься», некоторые ученые видят так называемый «культурный сценарий» или фундаментальный код, по которому обычно развивается русское поведение. По мнению ученых, сознательно или бессознательно русскоговорящие воплощают идею, что «хорошо, когда люди знают, как человек себя чувствует» — и это обуславливает манеру общения.
Прохожих на улицах российских городков характеризует еще одно культурное отличие. В англоязычной цивилизации эмоции описываются как реакции отдельных частей тела. В России же и русскоязычной среде эмоции захватывают всё тело. Такие фразы, как «здоровый хохот», «душа нараспашку» намекают на желательность раскрыть «сердце [душу], являющееся средоточием страстей, спонтанным, щедрым, экспансивным и импульсивным жестом. Они выражают полное доверие к людям и наивную [т. е. лоховскую!] готовность общаться с ними». [165] Еще раз приходит на ум Рязанов: «Деточкин любил детей. Он не мог поступить иначе». Сам «Деточкин» — средоточие невнятных эмоциональных состояний, рождающихся вне его тела. Его настоящее, истинное самоощущение или поведение растворено в других. Над этим Рязанов и Брагинский вместе тоже иронизировали. Однажды за рулем «Деточкин понял, что ему конец. Ему захотелось закрыть глаза, но он боялся задавить пионеров…»
165
A. Wierzbicka. Russian Emotional Expression // Ethos 26/4, 1998, p. 477.
Центробежность русскости, ее бегство от «одинокой» личности через раскрытие широких просторов души проявляется постоянно на уровне грамматики. Есть конструкции в русском языке, в которых субъект является «получателем» или объектом внешнего воздействия. Он реагирует на ситуацию, неподвластную его влиянию: «Мне было жалко расставаться / Мне обидно это слышать / Грех тебе жаловаться / Слушать тебя больно». По мнению сегодняшних лингвистов, интерпретировать суть этих грамматических форм можно следующим образом: «Я поступаю так, но в то же время это… как бы не я». Старая, добрая версия такого взгляда на вещи обнаруживается в пословице «Моя хата с краю, ничего не знаю»… и ни за что не отвечаю! Я — на обочине, на краю всего происходящего и вне сферы ответственности. [166] Но вместе с тем я во всем. В системе многочисленных событий, где все начинается, но никогда не заканчивается.
166
I. Levontina, A. Zalizniak. Human Emotions Viewed through the Russian Language // J. Harkins, A. Wierbiczka (eds.), Emotions in Crosslinguistic Perspective. — Berlin: Mouton de Gruyter, 2001, pp. 329–330.
Подобные грамматические тенденции выражают или кодифицируют следующие психологические тенденции в носителях русского языка. Вот что русский язык говорит о том, что не подлежит выражению словами — об особых русских чертах:
1. Эмоциональность: русский язык постоянно подчеркивает важность эмоций и их свободного выражения. Он делает упор на «высокую эмоциональную температуру» русского общения.
2. Иррациональность или нерациональность: противостояние так называемому научному мировоззрению, официально провозглашенному Советским Союзом; подчеркивание ограничений логического мышления, загадочности и непредсказуемости человеческой жизни.
3. Низкий уровень самоопределения: ощущение, что абсолютного контроля над собственной жизнью люди не имеют; тяга к фатализму или покорности.
4. «Страсть к морализаторству»; акцент на этические аспекты жизни и борьбу между добром и злом (в себе и в других); тенденция к экстремальным и категоричным суждениям. [167]
Или, можно добавить, тенденция к моральному экстремизму. Это относится к вещам и большим, и маленьким, так как даже русские ласкательные прилагательные транслируют множество таких же больших аффектов: радость, восхищение, интерес, сожаление и т. д. [168] Эти фундаментальные элементы русскости, подчеркнутые или сотворенные самой русской грамматикой, культурой и впечатлениями о себе, вводят в наше поле зрения два неминуемых (и пространственных) ощущения любого человека, оказавшегося перед лицом неизвестности: «Что может случиться?» (шанс) и «Что должно случиться?» (судьба).
167
A. Wierzbicka. Semantics, Culture, and Cognition. — Oxford: OUP, 1992, p. 295.
168
Там же. C. 412.