С птицей на голове
Шрифт:
Когда они вошли в дом, затаив дыхание, — старушка ничем не занималась по хозяйству, а сидела у окна за маленьким, с ободранной грязной скатертью столиком и читала вслух толстую книгу, страницы которой не то что пожелтели, а сделались как горчичники. Она бормотала непонятные молодым Гробовым священные слова и не удивилась их приезду, а братьям сделалось ясно, что это ее основное занятие в теперешней жизни. Тут послышался рокот мотора, и через утренние еще запотевшие окна старая Химка и дети Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича увидели у лачужки автомобиль — не легковой и не грузовой, — из которого вышли люди в странных полувоенных костюмах. «Кто это приехали?» — подумала вслух Химка и медленно выползла во двор, вытащив и жуя медовый пряник из прошлой жизни.
Когда явившиеся ворвались в домик — братьев Гробовых они не увидели, но тут же догадались и бросились на полусгнивший черный пол, и из-под кроватей вытащили за ноги несчастных, которые вспоминали священные слова, но припомнить ничего не могли. Детей Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича уже сводили с крыльца к машине, когда старушка еще только поднималась за вошедшими в дом без спроса, и внуки с бабушкой успели обменяться влюбленными взглядами… В садике сыщики копали яму и — вытащили закопанную красную шкуру украденного бельгийского быка.
Глава шестая
В отличие от детей Тимофея Афанасьевича, дети Георгия Афанасьевича в Германии работали на ферме, доили коров, и ничего «блестящего» их не ожидало, чего им было обещано. Когда скитальцы вернулись в Октябрь и пришли домой, сошедшая с ума мать узнала своих питомцев. Человеческое чувство появилось у нее на лице, и она с болью стала называть детей по именам, но несчастная не помнила, куда ее чада уезжали и зачем, — она как бы очнулась после долгого сна. Воспоминания вызвали такое напряжение ее нежных душевных сил, что мрак опять поглотил ее разум; животное выражение, которое в человеке всегда бывает безобразно и страшно, возродилось на страдальческом лице. Прояснение длилось всего несколько минут. Дети ее отшатнулись, ужаснувшись. Сам Георгий Афанасьевич мрачно взирал на происходящее, мало обрадовавшись такой встрече.
Странную он повел жизнь, вернее, уже давно так существовал. Он даже нисколько не поинтересовался, чем занимались его дети в Германии, какие у них там возникали радости и горести, и не полюбопытствовал, что далее они собираются предпринимать. Теперь Георгий Афанасьевич сам не знал, что его собственной персоне нужно или что вообще необходимо человеку. Единственное, что доставляло ему некоторое душевное успокоение, это когда он кормил жену и убирал за нею. Когда она кушала или просто так сидела перед ним, на какое-то время успокоившись, он выискивал в ее огрубевших чертах проблески того света, который озарял ее лицо прежде. Но когда Георгий Афанасьевич смотрел на жену пристально и с участием, она в эту же минуту могла как поцеловать его, так и убить, совершенно бессмысленно вращая слезящимися глазами.
Все чаще и чаще, пользуясь тем, что и дети могли поухаживать за матерью, «американец» выбирался из еврейского особняка и брел по грязной улице, выложенной булыжником, а за ним оставались бесчисленные деревянные домики с жалкими садами, заборы, ворота, столбы, все — скученное, что его особенно утомляло и истощало; и при встречах с людьми он опускал глаза, не желая видеть знакомых, которые бы ему напоминали о прошлом.
Когда Георгий Афанасьевич выходил в поле, а постройки превращались в призрачную от голубизны воздуха стену, всему его существу становилось легче и радостнее, и он начинал быстрее шагать, чтобы уйти подальше от назойливого гула, в который собирались все звуки города. Вскоре «американец» незаметно для себя оказывался наедине с природой и забывал про все, что его тяготило… Шелест трав, тростников, лепетанье листьев на деревьях и кустарниках — когда никого из людей не было рядом — приводили его в восторг. Чистый воздух придавал легкости уму, когда ничего не думалось от благодати, разлитой куда ни кинь взор. Самый маленький цветок поражал совершенством и издавал благоухание, которое развеивал ветерок и смешивал с другими запахами. Но все эти красоты скоро отступали перед Георгием Афанасьевичем, ибо он являлся сюда не наслаждаться. «Американец» начинал беседовать сам с собой — только вдали от людей он мог позволить себе эту свободу, боясь в городе пуще остальных собственных детей, опасаясь, что они могут его, как и жену, признать сумасшедшим. А безумия «американец» очень начинал бояться, по своей несчастной супруге великолепно представляя, что это такое. И хотя перед ним возникли сложнейшие вопросы, которые предстояло каким-то образом разрешить, и решить как-то непостижимо либо действительно сойти с ума, однако Георгий Афанасьевич не вел разговора с самим собой на волнующие его темы, а молол какой-то вздор, что напоминало лепет ребенка, играющего в песке. Но, может быть, расхаживание среди мелколесья и кустарников и пустословие необходимы ему были для созревания беспокойных его мыслей, которые тяжко ворочались где-то в глубине, когда он смеялся сам с собой. На природе, в просветленном настроении, — будто после воспоминаний детства, возвращающих его к утонченному состоянию души, — «американец» особенно страстно хотел новой какой-то жизни, которую он, правда, весьма смутно представлял, и — маленьких детей, созданных для иного. И, возвращаясь, бредя обратно по городу, среди прохожих выискивал Георгий Афанасьевич женщин, и когда он видел юбку, у него все внутри замирало, и он робко и в то же время сумрачно заглядывал в испуганные глаза, ужасаясь каждый раз, что при живой супруге ищет себе даже не женщину, а именно жену. Но очень редко он видел красивые лица, да и те чаще всего ярко напомаженные и разукрашенные, — среди побуревших и почерневших от дождей и сырости деревянных столбов, заборов и уродливых строений — казались масками и были лишены благородства. И, когда Георгий Афанасьевич подбредал к еврейскому угрюмому своему жилищу, делалось на душе его необыкновенно тошно, будто он что-то потерял — наиважнейшее, но не может вспомнить что.
Вскоре дочка его вышла замуж, и хозяин увез ее далеко — видимо, ей так же страстно хотелось новой, иной жизни; со стариком и с сумасшедшей остался маленький невзрачный сын, закончивший в Октябре бухгалтерские курсы и вступивший в партию, без которой по тем временам и шагу невозможно было совершить. Поседевший до снежной белизны Георгий Афанасьевич уже давно не волновался, и не переживал за своих детей, и не вмешивался в их жизни, так как сам постоянно находился в мучительных и почти беспросветных сомнениях по любому поводу, чего прежде с ним не случалось. Но сын его пребывал в таком возрасте, когда имеют ясное представление обо всем на свете и тешатся идеалами, которые непрерывно и естественно сменяют друг друга. И он умудрился приглянуться начальству, и отпрыска Георгия Афанасьевича назначили в городе директором маслозавода! И немудрено, что сын «американца» выделялся среди прочих своих товарищей, которые ручку не умели держать в руках, — люди кругом тогда жили малограмотные, а молодой Гробов знал, например, что слово «секретарь» пишется с мягким знаком, и поэтому слово «директор» тоже писал с мягким знаком — «директорь», — каких тонкостей и само начальство в Октябре не освоило.
И вот однажды, направляясь за город, бредя по улице и смотря в землю, желая как можно скорее выбраться из Октября на свободу, Георгий Афанасьевич нечаянно поднял глаза и остановился перед деревянными воротами, на которых жидкой краской, с потеками, было намалевано: «МОСЛАЗАВОТ»; ниже — другой краской и тоже с потеками: непристойное ругательство; еще ниже, по-видимому, детской мальчишечьей рукой нацарапали мелом: «ВОРВАРА И НАДЯ ДУРЫ ОБЕ». Ворота оказались полуоткрыты и скрипели на ветру. Георгий Афанасьевич шагнул за них и предстал перед большим сараем, из которого раздавались удары маслобоек и пение. «Американец» заглянул внутрь: под тусклыми электрическими лампочками сидели женщины и вручную били масло. Над ними черной тучей жужжали мухи и назойливо лезли во рты поющим. Сперва Георгий Афанасьевич и не заметил сына, который затаился в темном углу на соломе — в белом переднике, — чтобы не обрызгали, и тосковал, наблюдая, как работницы мнут масло в стройных бочонках. На «американца» никто не обратил внимания. Он пробрался среди маслобойщиц к сыну, отмахиваясь от мух, и оглянулся, чтобы посмотреть, куда взирает его наследник. Ближе остальных к нему восседала — иначе и сказать нельзя, — и не била масло, а показывала, как она его бьет, — самая красивая и пышная девица, которая даже в этой убогой обстановке сумела расцвести. Она соизволила мельком глянуть на Георгия Афанасьевича — и — как! Несколько минут прошло, покуда он оправился от презрительного взгляда красавицы. У Георгия Афанасьевича, искренне восхищенного, вырвалось — обращенное к сыну: «Скорее же ты женись на ней!» — когда он зарекся что-либо советовать своим детям.
А сын Георгия Афанасьевича и женился на этой девице. Однако спустя некоторое время после свадьбы на лице у директора маслозавода утвердилось выражение какое-то немного удивленное или растерянное, потому что самая красивая девушка очень быстро превратилась в чудище, а не женщину: зад у нее разросся в метровый, а голова раздулась круглая, как луна. Жена директора решила не появляться на маслозаводе и даже на улицу не выходила из еврейского особняка, в котором уже проживала, и вскоре, по мере того как продолжала толстеть, запретила мужу приводить гостей, чтобы никто не увидел ее, а сама даже не выходила подышать свежим воздухом, ибо тогда аппетит ее разгорался необыкновенно, но тем не менее любила себя разглядывать в зеркале.
Эта роковая перемена внешности красавицы произвела исключительное воздействие на мысли Георгия Афанасьевича; она послужила каким-то сторонним ненавязчивым толчком, от которого беспорядочные мысли чудно и легко складываются в гармонию или истину. Георгий Афанасьевич уразумел, что каждому предопределена своя судьба, каковой не избежать. Эта истина, свидетельствовавшая об устройстве всего в мире, замалчивалась при новой власти долгие годы и теперь открылась Георгию Афанасьевичу благодаря фантастическому напоминанию в образе растолстевшей снохи. И такое наглядное представление о бренности и быстротечности земного для осознающего вечное «американца» послужило для беспокойного ума, как ни странно, отрезвляюще. Теперь Георгий Афанасьевич, рассуждая о минувшем, понимал, что иначе, по-другому в его собственной несчастной жизни и быть не могло, что пройденный им путь самый благоприятный из всех возможных для него. И даже события — ужасные — спасали его, может быть, от судьбы еще более жестокой. И, может быть, подготавливали для него радость, которая не возникнет, если ей не будут предшествовать испытания; и — даже, возможно, радость не для него, а для кого-то. Со всеми этими размышлениями страдающему человеку не так легко согласиться, особенно когда жить становится невыносимо, но у человека, кроме смирения, нет иного пути — единственно отрадного. Таким образом, Георгий Афанасьевич оказался на повороте судьбы своей и всей своей жизненной философии.
В Октябре наконец построили сумасшедший дом, и Георгий Афанасьевич отвез свою бедную жену в это заведение и теперь каждую неделю по определенным дням вместе с сыном отправлялся на свидание. Несчастную приводили в специальную комнату, где муж и сын ожидали ее, но она их не признавала, а только раздевалась донага и обратно одевалась, и тут же снова сбрасывала все с себя; при этом от беспрерывного одевания-раздевания казенная одежда очень быстро превращалась в жалкие лохмотья. Сын, после неудачной женитьбы пристрастившийся к спиртным напиткам, всегда в такие дни набирался так, что еле стоял на ногах, и танцевал перед матерью, иногда падая и тотчас подымаясь, как ванька-встанька. А в это время растолстевшая жена его, оставшаяся в мрачном особняке, торжествовала одна, также сбросив с себя все одежды, и, обнаженная, рассматривала себя в зеркалах, и от вида огромного своего белого тела ей становилось светлее на душе; а соседским детям, забравшимся на деревья, окружавшие бывшее еврейское жилище, и заглядывавшим в окна, — жизнь казалась прекрасной, но как только они опускались на землю, — почему-то печальной.
Как усердный работник, сын Георгия Афанасьевича продвигался по службе, и вскоре партия его послала на строительство в далекие края, и несчастный уехал из Октября со своей толстой женой. Оставшемуся же одному Георгию Афанасьевичу все хуже приходилось в удручающем его невеселыми воспоминаниями городе. Правда, теперь старику никто не мог помешать разговаривать самому с собой, и можно было не утруждать себя, выбираясь на природу. И днем и ночью, со страстью Георгий Афанасьевич стал задавать себе разнообразнейшие вопросы и пытался отвечать на них, но со временем старик Гробов почувствовал за своими плечами НЕКОЕГО, который никогда ничего не высказывал, но незримое присутствие ЕГО ощущалось с каждым днем все бесспорнее. Все более душой впадая в детство, что, впрочем, свойственно старикам, Георгий Афанасьевич почувствовал свою беспомощность и зависимость от ВСЕГО — как маленький ребенок. И, как ребенок, однажды, может, первый раз во взрослой жизни, заплакал и взмолился. И вот — в слезах он понял, в чем его спасение. Георгий Афанасьевич явился в детский дом, и взял себе девочку на воспитание, и уехал из города, но и на родину пока не возвратился… И, разумеется, письма от уехавшего сына получить никак не мог, которое вскоре передали его брату Митрофану. В письме оказались всего лишь такие строки, написанные, по вероятности, чьей-то чужой рукой: