Садовник судеб
Шрифт:
Маша Бабушкина, намедни перекрасившаяся в блондинку, и впрямь выказывала мне знаки внимания. Я перекочевал в женские апартаменты, которые она делила с Цветковой и шестнадцатилетней красавицей-армянкой Соночкой. По ночам прибалтийская сводня притворялась спящей как можно натуральней. Бабушкина весьма топорно имитировала девство: хотя все давно знали – от нее же, что меня на данном поприще опередил сын Окуджавы, бойко игравший на дуде. А что же Соночка? – спросите вы. Отвечу: маковый цвет араратской долины – она строго блюла себя, но отнюдь не свои барабанные перепонки…
Нашим «хождением в народ» пьяно дирижировал рыжеусый старшекурсник Коля Шмитько – выморочный драмодел и внештатник по призванию.
– С комсоргом советую ладить! – гундосил наш надзиратель на вечерней поверке (впоследствии я узнал, в чем состояли его основные вээлкээсэмовские обязанности: он носил за артритным ректором Пименовым кусок поролона и всякий раз подкладывал ему под задницу в президиуме).
Коля принадлежал к малороссийской мафии, свившей осиное гнездышко еще при Брежневе. Тетка его, Светлана Викторовна, заведовала учебной частью. Весь клан возглавлял соцреалист Власенко – на ученых советах остервенело лупивший кулачищем по трибуне, обличая то новый роман Аксенова, то статью Залыгина (при Сталине он отсидел и теперь, до смерти перепуганный, готовился в случае очередной волны репрессий очутиться в стане обвинителей).
В институте шла незримая борьба за лакомый кусок. Особую роль в ней, как обычно, играли полукровки. Глава приемной комиссии Зоркая – продвинутое чадо еврейки-киноведа и генштабовского хохла – стараясь оправдать свою фамилию, отвечала за рекогносцировку. С пеленок ластившаяся к впавшему в маразм ректору (пляжи в Пицунде, презентации в ЦДЛ, внутрикастовые сабантуи), она сумела усыпить бдительность своих супостатов: пригодилось умение сидеть на двух стульях. Вот отчего оттепель между каденциями двух генсеков в шароварах дала столь непривычно обильный урожай «неприкасаемых».
– Маланский набор! – плевался Коля Шмитько, явно недолюбливавший наш курс; он и не подозревал о кошерной половинке своего главного шефа Андропова: аберрация зрения неизбежна, когда тебя зациклило на локальных коллизиях.
– Маша и Гриша, марш в эркер! – горланил комсорг, после чего, нехотя
разжимая объятья, мы стряхивали с себя приставучие колючки чертополоха.
Случалось, что на собраниях Шмитько перебарщивал с командным тоном: тогда предостерегавшая меня Бабушкина незаметно стискивала мои пальцы. Сделаться аутсайдером вдругорядь мне мало не улыбалось. Хотя, право же, я приложил к тому немало усилий…
В Чисмене нашими соседями оказались первокурсницы из Московского института культуры. На литературном вечере, устроенном специально для них, я умудрился заткнуть всех за пояс. Мне аплодировали, голова шла кругом. Даже Степанцов, при всей его тетеревиной самовлюбленности, публично объявил меня «сладкогласнейшим». Прямо со сцены мы ринулись праздновать день рождения его новой зазнобы Лены, очень нервничавшей, когда я в шутку величал ее Дочь Сиона.
Хворостов и рыжий Попов – товарищи по Тамбову, добродушный свистун Доля, ростовчанин Моисеев и я, откупорив шампанское, шкодливо расселись в затаившей дыхание женской палате. Внезапно – тук-тук-тук: нагрянул дозор. Именинница мигом упрятала стеклянную батарею под скатерть. Пииты закуксились, изображая из себя приготовишек. Вошел дядька-воспитатель, втянул ноздри: запах учуял, но, с поличным не поймал. Тогда он решил наехать на бедную Лену: как ты, мол, посмела так поздно водить к себе гостей?!
Вышибленные наружу, мы озабоченно перешептывались: чем можно помочь виновнице торжества? Нас, лицеистов с Тверского, все же не держали в ежовых рукавицах, и муштра юных библиотекарш казалась нам возмутительным анахронизмом. Вскоре к нам выбежала зареванная жертва режима: полуночное застолье поставило ее на грань отчисления.
Тут я возьми да и шагни вперед с поднятым забралом:
– Что, отрастили себе усы под отца народов? Портите нам праздник из-за какой-то пары бутылок!
– Бутылок, говоришь? – понятливо хмыкнул дядька; метнувшись к загашнику, он тут же нашарил недостающие улики.
Ребята испепеляли взглядом проболтавшегося правдолюба. Сорванные накануне лавры, видимо, усугубили мою врожденную неотмирасегойность… Отлился мне и намек на портретное сходство с диктатором. Дядька оказался кандидатом педагогических наук и, задетый до глубины души, очинил перо. Донос адресовался сталинскому чабану – престарелому ректору Литинститута, на собраниях подпиравшему клюкой подбородок.
Шувайников, писака из Симферополя, староста нашего курса, разумеется, тотчас же навострил когти. Стучать приходилось еще на зоне: его и приняли-то авансом: с учетом будущих заслуг… Но сородичи дружно за меня вступились. Юрковецкий с пеной у рта доказывал: ну не жалует парень шестипалого, оставь его в покое! – а когда, скажи, пишущего человека красило стадное чувство? Остальные вторили Петру, всячески меня выгораживая. Стервятник спасовал. К счастью, избежала сурового наказания и Дочь Сиона.
Большей части курса я пришелся по нраву. Весь контингент постепенно разделился на три основных лежбища. В почвеннических попойках Мисюка с Сержантом я систематического участия не принимал. Но в прочих двух тусовках был задействован весьма плотно. Доля и Моисеев надо мной дружески трунили. Артур в свое время наблатыкался истопником где-то на Севере. Игорь же недавно отпахал армейку. Шурша по лесному мху, они канали под особистов:
– Что, будем брать диверсанта, товарищ майор?
Допрашиваемого пробивал сладкий озноб: подобно Юкио Мисиме, я ведь тоже с младых ногтей боготворил св.Себастьяна. Помню, еще учась в первом классе, всякий раз перед сном воображал желанную экзекуцию: белобрысый пацан по фамилии Евдокимчик прикручивает меня бечевкой к дереву и лупцует прутом по обнаженным частям тела…
Рыжий, предложивший нам назваться рыцарями Круглого стола, вряд ли ожидал, что Вадик Степанцов когда-нибудь уведет у него эту идейку: орден куртуазных маньеристов был зачат еще в чисменском колхозе. Попов не случайно приплел сюда праздную свиту короля Артура: амбивалентное обаяние поэта Доли подмывало его к сервильности, бередя холопскую душу тамбовского графомана.
Расхлябанный наш мальчишник вливался в междусобойчик чуть позрелее. Слабый пол там концентрировался вокруг Юрковецкого (новоиспеченный муж – всего неделя как из ЗАГСа – к уборке картофеля привлек свою новобрачную). В девичестве Бахметьева, родом из пензенской глуши, Инна с подвенечной этикой не больно-то чикалась. При муже позволяла себя тискать Моисееву.
– Караул! Грабят! – полушутя-полувсерьез вопил изображавший из себя ревнивца Петр.
Споря с чичисбеем, он однажды в запале преступил табу:
– Эх, жаль мне вас, славян: пьете как лошади, насилие у вас в семьях на этой почве, суициды…
– Сподобились мы жалости! – с выгодцей для себя раззвонил потом в кругу единомышленников зубоскал-оппонент.
Генеалогию свою Моисеев излагал так:
– Прадед мой – активный член Союза Михаила Архангела, дед – юдофоб строго конституционный, отец – приверженец абстрактного антисемитизма, а я – так и вовсе образчик политкорректности.
Тем не менее о Мануке Жажояне он как-то сморозил следующее:
– Ростовский армянин – тьфу, что за гадость! Я тоже из тех краев: поверьте, нет ничего омерзительней!
Видимо, и на Петину суженую он посягал в чисто назидательных целях: лишний раз подчеркнуть, кто в доме хозяин…
Юрковецкий пил, жеманился с бабьем. Любил побалагурить про фекалии, гениталии. «Сюси-пуси» – пустил в народ слюнявую поговорку. Эта форма самозащиты его не спасет. На маканинском семинаре белую ворону заклюют самым безжалостным образом. Инну, народившую ему троих сыновей, он, отчаявшись, выпихнет на панель путаной. Затем семья переберется в Гамбург. Петя откроет сеть публичных домов и станет издавать пикантный журнальчик. Вскоре жена его окажется в сумасшедшем доме, а сам он – за решеткой[9].