Сахаровский сборник
Шрифт:
Есть еще один фиговый листок фарисейства: "Я вместе со страной, с народом. Я не хочу быть отщепенцем. Пятой колонной". "Помилуйте, — спросишь его, — какой колонной? На какой войне? Кто Вас, Тит Титыч, обидит? Вы сами кого угодно обидите…"
Но фарисею уже не важно, кто нападет. Ни при каких условиях он не хочет быть отщепенцем. Он хочет быть только со страной, с народом. И с палачами? Да, и с ними. Если я сознаю, что без страха перед палачом страна развалится, то глупо не подавать руки палачу. Надо и с палачом найти общий язык. У палача есть свои искренние убеждения, и с ними надо считаться…
В этом есть своя логика. Чувство фальши отбито не у одного-двух человек. Это массовый синдром. Своего рода привычный вывих народной совести. И жить по совести в наш век — значит жить отщепенцем.
Борис Хазанов писал в эссе "Идущий по воде":
Замечательная особенность наших земляков состоит в том, что они всегда действуют в соответствии с обстоятельствами. Обстановка — вот что целиком определяет поведение, а затем и образ мыслей. Поскольку эта жизненная установка отвечает теории, первый пункт которой гласит, что бытие определяет сознание, наш земляк не будет оскорблен, если вы это ему объясните. Бытие в самом деле, в прямом и буквальном смысле, определяет его сознание. Когда в автобусе свободно, он человек. Когда тесно, он звереет. Ему вообще ничего не стоит перейти от приторной вежливости к волчьему рыку, он, как Протей, меняется на наших глазах, превращаясь из скромного труженика в гунна, а потом, при случае, так же свободно принимает человеческий облик. Словом, это человек-толпа, род организма, у которого температура тела всегда равна температуре окружающей среды.
Нигде эта особенность не проявлялась так отчетливо, как в лагере. Лагпункт, как нетрудно заметить, являет собой миниатюрный макет общества. Однако человеческий материал, с которым там имели дело, был неоднороден. И всегда легко было отличить земляка от инородца. Последние могли быть культурными горожанами, как большинство прибалтийцев, или неграмотными крестьянами, как западные украинцы или белорусы, но всегда резкая грань отличала их от "наших", словно они были людьми другой цивилизации. Их отличала мораль, усвоенная в детстве. Эта мораль, подобно грузилу, придавала им устойчивость в абсурдном мире, и, хотя колеблясь, они сохраняли свойственное людям вертикальное положение. Тогда как жизненная философия большинства "наших" исчерпывалась формулой: "С волками жить — по-волчьи выть". [12]
12
Хазанов Б. "Запах звезд". Изд. "Время и мы", 1977, стр. 280-281.
Я хотел бы подчеркнуть, что здесь противопоставляются не нации (и тем более не расы); западные белорусы не составляют особой нации. Они казались инородцами, потому что тогда (в 50-е годы) было одно преимущество перед восточными: еще не успели провариться в котле, куда сверху летят народы, сохраняющие какую-то кристаллическую нравственную структуру, а снизу вытекает жижа, прогрессивная масса. Этот процесс утраты предрассудков (а заодно и совести) выразила пословица: "На том месте, где была совесть, вырос хрен". А хрен, как известно, не очень большой моралист… Никакая естественная сила не может вложить душу в ком плоти, управляемой одними условными рефлексами. Даже если какие-нибудь марсиане уберут нынешнюю администрацию, хрен, выросший на месте совести, не превратится в нравственное начало…
Но, может быть, надо мысленно отделить от плоти народа его бессмертную душу? Иначе народа просто нет. Я уже говорил и писал, что народа нет; мне возражали, что интеллигенции тоже нет. Доводы были убедительны, и все-таки я мимо всех аргументов непосредственно чувствовал реальность интеллигенции. Что за реальность? Не знаю. Просто чувствую, как она трепыхается. Так же, видимо, обстоит дело и с народом. В народной массе что-то трепыхается — и вылезает наружу в подписях об открытии церкви, в сектантских общинах…
Хрен твердо знает свою правду — не мочиться против ветра. Но душа, эта сомнительная, не подтвержденная наукой реальность, — где-то бьется. И кто-то начинает верить в нее и вести себя нелепо — сбиваться в кучки (сектантов, диссидентов), лезть на рожон. Так что идти с душой народа — значит идти против народной массы. И наоборот: идти с народной массой — значит, топтать народную душу.
Если внутренний голос очень крепок, человек это раньше или позже почувствует. Может быть, не сразу. Может быть, только к тридцати, к сорока годам, на горьком опыте. Но непременно почувствует, что отказ от роли отщепенца значит, в известных условиях, согласие с ролью подлеца. Кто это понял — не забудет (хотя, в каких словах он выразит свой опыт — не знаю. Слова могут быть разные). И если будет оглядываться на других, то только на людей с совестью. Он не испугается жизни отщепенца, разрыва с массой. Конфуций говорил: "Когда царит добродетель, стыдно быть далеко от двора. Когда царит порок, стыдно быть близким ко двору". Я думаю, слово "двор" можно заменить словом "народ". Смысл не переменится. Небо может отвернуться от народа так же, как от государя и двора, и тогда быть отщепенцем совсем не стыдно. Просто трудно.
Особенно трудно жить полуотщепенцем, в полуотрыве от массы, не порывая своих связей с ней, не замыкаясь в свою секту. Когда масса в одном из своих зверских состояний — отойди от нее, а когда она становится человечней и в ней шевелятся человеческие вопросы — без ненависти, без злопамятности, отвечать на эти вопросы. Масса не переменится, но какие-то люди услышат, подойдут поближе.
Жить полуотщепенцем — значит сидеть на двух стульях. Это иногда можно (когда стулья сближаются). Это иногда нельзя (когда стулья расходятся, и зад проваливается в пустоту). В таком случае надо твердо решить, куда сядешь. Есть время жить и время умирать, время компромиссов и время отказа от компромиссов. Либо ты готов стать отщепенцем, разрешаешь себе эту позицию, когда масса звереет, — либо придешь, как щедринский либерал, от соглашений "по возможности" к соглашениям "хоть что-нибудь" и кончишь — "применительно к подлости".
Нынешний либерал живет, оглядываясь на людей. Заповедей у него нет, категорический императив сдан как идеалистический выверт. Но есть стыд и совесть. Этого достаточно, пока не оторвали от друзей и не втянули в принудительное общение с тем, что выросло на месте совести. С антисовестью. Либерал ежится, топорщится — а уйти в себя, замкнуться не может, нет у него глубины, на которой можно отмолчаться. Хочется поговорить, найти понимание — и ему предлагают понимание: признай только правду хрена. Пойми и ты, что у антисовести есть свои искренние убеждения, свои резоны. И человек понимает, привыкает к диалогу с антисовестью, а чем кончается такой диалог — известно. И потом уже трудно вернуться к прежнему.
Мы живем в обществе, где нельзя застраховать себя от насилия. И ко всем нам относится пример, приписываемый Августину. Я уже приводил его в "Письмах о нравственном выборе", но приведу еще раз. Он здесь к месту.
Когда варвары взяли Гиппон, многих девственниц изнасиловали. Августин считал виновными тех, кто испытал — если говорить в терминах статьи — согласие с антисовестью, испытал минутное удовлетворение от своей податливости. Кто же ничего не пережил, кроме ужаса, боли и отвращения, — на тех греха нет.
Я думаю, модель Августина можно отнести к жертвам любого насилия. Савонарола под пыткой отрекался, а когда пытка приостанавливалась, снова повторял то, во что верил. Насилие владело его плотью, но не овладело его душой. Такая душа осталась чистой.
Власть насилия может быть и более долгой — не на минуты, не на часы, но на недели и месяцы. По-моему, и это простительно, если обморок души прекратится вместе с обстановкой совершенной беспомощности, одиночества и отчаяния. Нельзя строго судить человека, попавшего в условия, для него непосильные. Даже если другие люди могли это вынести. Нельзя судить одного человека по меркам, годным только для другого. Пусть он сам себя судит — а мы в него не бросим камня.
Но вот прошел месяц, два месяца свободы. Обморок души кончился. Если душа осталась жива, она опомнится. А если не опомнилась? Если человек и на воле продолжает бубнить то, что затвердил со страху?
Я приводил в пример Галилея, Уриэля Акосту. Но Галилей не писал заявлений с протестом против антикатолической кампании зарубежной прессы. Уриэль Акоста не стал подручным Бен Акибы.
Как назвать человека, которому пришлась по душе его податливость в диалоге с антисовестью? И который по доброй воле продолжает то, что начато было под замком? У этого человека душа была готова к новой роли. Насилие здесь сыграло роль повивальной бабки, помогло родиться истинному пониманию своей природы. И наше сострадание, испытанное к жертве, исчезает. Мы не станем называть податливость к антисовести новым видом мученичества.
Может быть, мои слова покажутся слишком резкими. Я не настаиваю на них и готов закончить мягче — словами поэта:
А вам, в безвременье летающим, Под хлыст войны за власть немногих — Хотя бы честь млекопитающих, Хотя бы совесть ластоногих! И тем печальнее, тем горше нам, Что люди-птицы хуже зверя И что стервятникам и коршунам Мы поневоле больше верим…(Из стихотворения О.Э. Мандельштама "Опять войны разноголосица", 1923 г.)