Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самые знаменитые поэты России

Прашкевич Геннадий

Шрифт:

Не доехав до Италии, куда они намеревались попасть, Белый и Тургенева изменили маршрут: отправились в Тунис, затем в Египет. Стихи этого периода составили позже книгу стихов «Королевна и рыцари», в которой Белый вернулся к ритмам своих симфоний. В то же время поэт чрезвычайно увлекся учением антропософской школы. Глава ее доктор Рудольф Штейнер своеобразно «христианизировал» оккультизм, разработав собственное учение о циклической эволюции Мирового Космического Духа, а соответственно – места в ней человека. При помощи специальных медитаций, считал доктор Штейнер, человек может вызывать в себе совершенно особенное состояние, которое превратит его в цельную самосознающую часть космоса. Белый превратился в одного из самых ревностных учеников доктора Штейнера. В 1914 году он даже поселился с Тургеневой в Дорнахе, где ученики и последователи доктора Штейнера начали строить храм. Ася чертила антропософские символы – голубей, спирали, крылья, чаши, змею; Белый все это воспевал. «В течение двух лет мы следовали за Штейнером по Европе из города в город, слушая его лекции, – вспоминала позже Тургенева. – В 1912–1913 годах вся наша жизнь стояла под знаком лекций Рудольфа Штейнера. Сложное построение публичных выступлений требовало большой сосредоточенности, в них не было ничего облегчающего восприятие антропософии, но чувствовалась напряженная борьба с абстрактностью нашего мышления. На членских собраниях, иной раз в невзрачных стенах комнаты, прилегающей к провинциальному кафе, слова Штейнера переживались как событие, и казалось, что нет ничего важнее, как хотя бы одним присутствием принимать в нем участие…»

В 1913 году вышел в свет роман Белого «Петербург», оказавший своими новыми необычными ритмами огромное влияние на русскую прозу.

В конце 1916 года Белый вернулся в Россию.

«Он был без жены (Тургеневой), которую оставил в Дорнахе, – вспоминал Ходасевич. – С первого взгляда я понял, что ни о каком его успокоении нечего говорить. Физически огрубелый, с мозолистыми руками (в Дорнахе он работал резчиком по дереву), он был в состоянии крайнего возбуждения. Говорил мало, но глаза, ставшие из синих бледно-голубыми, то бегали, то останавливались в каком-то ужасе. Облысевшее темя с пучками полуседых волос казалось мне медным шаром, который зажжен миллионами вольт электричества. Потом он приходил ко мне – рассказывать о каких-то шпионах, провокаторах, темных личностях, преследовавших его и в Дорнахе, и во время переезда в Россию. За ним подглядывали, его выслеживали, его хотели сгубить в прямом смысле и еще в каких-то смыслах иных. Эта тема, в сущности граничащая с манией преследования, была ему всегда близка… Военный коммунизм пережил он, как и все мы, в лишениях и болезнях. Ютился в квартире знакомых, топя печурку своими рукописями, голодая и стоя в очередях. Чтобы прокормить себя с матерью, уже больною и старою, мерил Москву из конца в конец, читал лекции в Пролеткульте и в разных еще местах, целыми днями просиживал в Румянцевском музее, где замерзали чернила, исполняя бессмысленный заказ Театрального отдела (что-то о театрах в эпоху французской революции), исписывая вороха бумаги, которые, наконец, где-то и потерял. В то же время он вел занятия в Антропософском обществе, писал „Записки чудака“, книгу по философии культуры, книгу о Льве Толстом и многое другое…» Атмосферу этих дней отразил позже в своих записках известный художник Юрий Анненков (иллюстрировавший, кстати, первое издание поэмы Блока «Двенадцать»): «…В предутренний снегопад мы возвращались втроем: Блок, Белый и я. Блок в добротном тулупе, Белый – в чем-то, в тряпочках вокруг шеи, в тряпочках вокруг пояса. Невский проспект. Ложился снег на мостовую, на крылья Казанского собора, на зингеровский глобус ГИЗа. Блок уходил налево по Казанской, Белый продолжал путь к Адмиралтейству, к синему сумраку Александровского сада. На мосту, над каналом – пронзительный снежный ветер, снежный свист раннего утра, едва успевшего поголубеть. Широко расставив ноги, скучающий милиционер, с винтовкой через плечо, пробивал желтой мочой на голубом снегу автограф – „Вася“. – „Чернил! – вскрикнул Белый. – Хоть одну баночку чернил и какой-нибудь обрывок бумаги! Я не умею писать на снегу!“ Седые локоны на ветру, сумасшедшие глаза на детском лице… Тряпочки: худенький, продрогший памятник у чугунных ворот над каналом… „Проходи, проходи, граждане, – пробурчал милиционер, застегивая ширинку… Записки мечтателей…“

Писательница Форш, дружившая с Белым, так описала его лицо в романе «Ворон»: «Лицо это было очень замечательно. Особенность его состояла в непрестанных изменениях. Мысль и чувство в таком совершенстве овладевали материалом этого лица, что для каждого мига как бы заново разрушали и созидали этому лицу новую маску. И весь он был зыблимый, переливчатый, перламутровый, словно состоял из легкого, телесного цвета пламени. И если б закрепить, остановить выражаемые его лицом миги, то в полчаса времени получилась бы целая лестница восхождений. То заяц с прижатыми ушами, настороженный на притаившихся псов, готовый стрельнуть дугой прямо в дверь и по улице в лес, то, на другом полюсе, минуя все разнообразие градаций, это же лицо виделось осевшим гранитным подбородком, с прямым мраморным носом, с глазами, синевшими мудростью древнего бога. Засмеялся, крупнея зубами, и стал мальчишкой…»

В 1918 году Белый получил письмо из Дорнаха: Ася Тургенева сообщила о разрыве с ним. Белый пытался выехать за границу, он был уверен, что их любовь еще можно спасти, но времена шли суровые, – получить выездную визу поэт не смог. В ужасном состоянии, гостя в Царском Селе у критика Иванова-Разумника (это о нем позже говорили, что оставить его в Союзе советских писателей можно только при условии, что он откажется от литературной деятельности) Белый начал поэму «Первое свидание». Это в ней прозвучали фантастические для тех лет слова: «Мир – рвался в опытах Кюри атомной, лопнувшею бомбой…» Отчаявшийся, усталый, Белый бесконечно экспериментирует и в стихах и в прозе. В последней книге стихов («После разлуки») он даже пытался обосновать некое новое направление в русской поэзии – мелодизм, вместо символизма, полностью изжившего себя. «Эта маленькая тетрадь, – писал он в предисловии, – поиски формы; и я не придаю ей никакого значения, как не придаю я значения многообразным поэтическим школам; и вместе с тем здесь – тенденция к новой школе. Я считаю, что после символизма не было сколько-нибудь действительно новых сдвигов к грядущему стилю поэзии; акмеизм был благоразумной реакцией, временно, быть может, необходимой; в дальнейших новаторских попытках сказывалось лишь естественное разделение труда в гранении деталей стиха: появились ритмисты, появились футуристы, подчеркнувшие звук слова; появились имажинисты, подчеркнувшие образ и т. д. Ныне стих перегружен ухищрениями образа, ритма, инструментовки, но всеми школами недавнего времени пропущена одна существенная сторона стиха: мелодия целого… А мелодия в стихе есть господство интонационной мимики, стих есть всегда отвлечение от песни; мелодизм – вот нужная ныне и пока отсутствующая школа среди градации школ. Только в мелодии, поставленной в центре лирического произведения, превращающей стихотворение в подлинную распеваемую песню, поставлены на свое место: образ, звукоряд, метр, ритм…» И дальше: «Провозглашая мелодизм как необходимо нужную школу (хотя бы для уравновешения целого, распавшегося в неравновесие пресыщенных образов и аллитераций стиха), я намеренно в предлагаемых мелодических опытах подчеркиваю право простых совсем слов быть словами поэзии, лишь бы они выражали точно мелодию; и наоборот: все старание мое направлено на выявление возможной сложности этой мелодии; мелодию я вычерчиваю, порою высвобождая ее из круга строф и строк; и потому-то все мое внимание в «песенках» сосредоточенно на архитектонике интонаций; расположение строк и строф – пусть оно будет угадано, в мелодии…»

В эти годы Белый начал возвращаться к старым своим стихам, тщательно переписывая их, иногда настолько, что от прежних текстов ничего не оставалось. Он переписывал так целые циклы, он создавал по несколько вариантов одного и того же стихотворения, будучи совершенно уверенным в том, что стихи его от этого сильно выигрывают. Однако это было не так. «Перерабатывая, развивая, как говорится, свои стихи, – писал Пяст, – Андрей Белый настолько их портил, что надо было удивляться, куда в таких случаях девался его врожденный „большой вкус“! И мы собирались учредить Общество Защиты Творений Андрея Белого от жестокого его с ними обращения…» – «Особенно подвергались переделкам ранние стихи Белого 1900–1903 годов, – писала исследовательница творчества поэта Т. Ю. Хмельницкая, – то есть те, которые он условно называл „золотолазурными“. Это объясняется сложным, противоречивым отношением Белого к своему раннему творчеству. Эпоха „зорь“, воспетая в „Золоте в лазури“, на всю жизнь осталась для Белого лучшей, самой многообещающей. Он помнил о ней, как о времени радостных предчувствий великого преображения мира. В последующие периоды жизни он благодарно вспоминал о „зорях“ своей юности и творчески воскрешал их в поэме „Первые свидания“ и в ряде стихотворений, предназначенных для итогового сборника „Зовы времен“. Вместе с тем Белый с резкой нетерпимостью относился к своей первой книге, считая ее формально несовершенной, художественно беспомощной, требующей коренного изменения. Он считал, что к „золотолазурным“ стихам необходимо вернуться во всеоружии мастерства. Он искал слов достойных и точных, для того чтобы утвердить то духовное состояние, в каком задумана была его первая книга. В 1933 году, переделывая и дописывая „золатолазурные“ стихи, он прибавляет к ним новые в том же плане – для так и не вышедшего сборника „Зовы времен“. В предисловии к „Зовам времен“ он заклинает будущих издателей не печатать ранние стихи в их первых вариантах и подробно аргументирует и оправдывает свою потребность непрестанно переделывать старое…»

«Он давно мечтал выехать за границу, – вспоминал Ходасевич. – Говорил, что хочет отдохнуть, но были у него и другие причины, о которых он тогда мне не сообщал и о которых я только догадывался. Большевики не выпускали его. Он нервничал до того, что пришлось обратиться к врачу. Он подумывал о побеге – из этого тоже ничего не вышло, да и не могло выйти: он сам всему Петербургу разболтал „по секрету“, что собрался бежать. Его стали спрашивать: скоро ли вы бежите? Из этого он, разумеется, заключил, что чрезвычайка за ним следит, и, разумеется, – доходил до приступов дикого страха. Наконец, после смерти Блока и расстрела Гумилева, большевики смутились и дали ему заграничный паспорт».

К сожалению, доктор Штейнер не захотел встретиться с Белым, а вернуть Асю Тургеневу Белый тоже уже не мог. Все это потрясло поэта. «Моя двоюродная сестра, – писала Берберова, – одно время жила в Берлине, потом в Париже. Однажды в Берлине, в 1922 г., я говорила с ней по телефону в присутствии Андрея Белого и заметила, что он прислушивается к моему разговору: он настолько был подавлен разрывом с А. Тургеневой, своей первой женой, что, когда я сказала: „Прощай, Асинька“ и повесила трубку, он подошел ко мне с напряженным, улыбающимся лицом и спросил: „Асинька? Какая Асинька? Разве есть еще Асинька?“ Я успокоила его, сказав, что это моя родственница…»

«С осени он (Белый) переехал в город, – вспоминал Ходасевич, – и весь русский Берлин стал любопытным и злым свидетелем его истерики. Ее видели, ей радовались, над ней насмехались слишком многие. Скажу о ней покороче. Выражалась она главным образом в пьяных танцах, которым он предавался в разных берлинских Dielen (танцевальных залах). Не в том дело, что танцевал он плохо, а в том, что он танцевал страшно. В однообразную толчею фокстротов вносил свои „вариации“ – искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что бы ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже в непристойную. Он приглашал незнакомых дам. Те, которые были посмелее, шли, чтобы позабавиться и позабавить своих спутников. Другие отказывались – в Берлине почти оскорбление. Третьим запрещали мужья, отцы. То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса самому себе – чтобы через себя показать ее Дорнаху. Дорнах (точнее, доктор Штейнер) не выходил у него из головы. Он словно старался падать все ниже. Как знать, может быть, и надеялся: услышат, окликнут. Но Дорнах не снисходил со своих высот, а Белый жил как на угольях. Свои страдания он „выкрикивал в форточку“ то в виде плохих стихов, с редкими проблесками гениальности, то в виде бесчисленных исповедей. Он исповедывался, выворачивая душу, кому попало, порой полузнакомым и вовсе незнакомым людям: соседям по табльдоту, ночным гулякам, смазливым пансионным горничным, иностранным журналистам. Полувлюбился в некую Mariechen, болезненную, запуганную девушку, дочь содержателя маленькой пивной; она смущалась чуть не до слез, когда Herr Professor, ломая ей пальцы своими лапищами, отплясывал с нею неистовые танцы, а между танцами, осушая кружку за кружкой, рассказывал ей, то рыча, то шипя, то визжа все ту же запутанную историю, в которой она ничего не понимала. Замечательно, что все эти люди, тоже ничего не понимавшие, заслушивались его, чуя, что пьяненький Herr Professor – не простой человек. Возвращаясь домой, раздевался он догола и опять плясал, выплясывая свое несчастье. Это длилось месяцами. Хотелось иногда пожалеть, что у него такое неиссякаемое физическое здоровье: уж лучше бы заболел, свалился…»

Прослышав о бедственном состоянии Белого, давняя его приятельница по Московскому антропософскому обществу Клавдия Николаевна Васильева приехала в Берлин – спасать его. Вместе с нею Белый и вернулся в Москву. «Она – первая меня поняла в моей антропософии, – писал Белый о Васильевой Иванову-Разумнику. – Она одна из всех москвичей с невероятной чуткостью поняла, в какой мрак я ушел; и она нашла слова. И я – вернулся в Москву с решением: мне быть в России».

Васильева действительно осталась верной спутницей Белого до конца его жизни. Правда, жизнь не сильно их радовала. «Жилищные неустройства, – записывал Белый в дневнике. – Ни читать, ни правильно работать нельзя». Только весной 1925 года им повезло: сняли две комнаты в подмосковном дачном поселке Кучино, где и прожили до апреля 1931 года. Здесь Белый завершил первый том романа «Москва», вышедший в свет в 1932 году.

В 1932 году на пленуме Оргкомитета Союза советских писателей Белый так говорил о служении новой России: «Программа политики партии в области художественной литературы представляется мне и гибкой и гуманной; в рамках ее (при условии проведения программы в жизнь) возможны и нормальный рост, и безболезненное развитие нашей художественной литературы, программа прекрасно предусматривает и разрешает ряд ненормальностей, возможных в наше переходное время. Мне, принимавшему социальную революцию (и тем самым принявшему Октябрьскую революцию в момент революции), место не „при“ революции, а в самой ней, поэтому-то и к группе „по“-путчиков я не могу себя причислить». Так что в некрологе, через два года напечатанном в «Правде», совсем не случайно утверждалось, что «последний из крупнейших представителей русского символизма умер советским писателем».

Это случилось 8 января 1934 года в Москве.

Вячеслав Иванович Иванов

Родился 16 (28) февраля 1866 года в Москве.

Отец – землемер, мать из духовного рода.

Окончив в 1886 году два курса историко-филологического факультета Московского университета, Иванов уехал в Берлин. Там он продолжил образование под руководством знаменитого историка Моммзена, специалиста по древнему Риму. Там же, в Берлине, защитил диссертацию – об откупах в Древнем Риме. Но истинной страстью Иванова до конца жизни оставалась древняя Греция. Он любил ее язык, много путешествовал, собирая материалы об эллинском культе Диониса, давшем когда-то начало театру трагедии. В 1904 году в журнале «Новый путь» появилось известное исследование Иванова «Эллинская религия страдающего бога», а в 1905 году в «Вопросах жизни» – «Религия Диониса».

Поделиться с друзьями: