Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самые знаменитые поэты России

Прашкевич Геннадий

Шрифт:

Как поэт выступил в 1903 году, когда ему уже исполнилось тридцать шесть лет. Книга лирики «Кормчие звезды», прошла, в общем, незамеченной, но следующая – «Прозрачность» (1904) – сразу ввела Иванова в круг поэтов-символистов. В своих стихах намеренно употреблял архаичный словарь, писал, по словам одного критика, «заржавленным» языком. Но делал это Иванов с величайшим искусством. Он строил свой поэтический мир, стараясь как можно точнее и гармоничнее выявить божественную сущность вещей, раскрыть тайны символов. Он был глубоко убежден, что в любом талантливом произведении искусства живет, прежде всего, скрытая музыка. «И это не потому только, – писал он, – что ему (произведению искусства) необходимо присущи ритм и внутреннее движение; но сама душа искусства музыкальна. Истинное содержание художественного изображения всегда шире его предмета. В этом смысле оно всегда символично; но то, что оно объемлет своим символом, остается для ума необъятным и несказанным для человеческого слова. Чтобы произведение искусства оказывало полное эстетическое действие, должна чувствоваться эта непостижность и неизмеримость его конечного смысла. Отсюда – устремление к неизреченному, составляющее душу и жизнь эстетического наслаждения, и эта воля, этот порыв – музыка…» Лучше всего выявлению скрытой музыки, считал Иванов, соответствует театр мистерий, где все зрители сами становятся участниками действия, непосредственно приобщаясь к мифотворчеству. В созидании будущего надчеловеческого искусства, считал Иванов, будут участвовать все люди планеты.

«Читатель, приступающий к этому поэту, – писал Пяст, – чувствует себя как-то удивительно странно. Где то, что он привык видеть и слышать в литературе, как и в жизни? Где все окружающие его изо дня в день предметы? Он их привык встречать на каждом шагу, и, право, без присутствия их, хотя бы молчаливого, скрытого в заднем плане стихотворения, – в начале обойтись не может. Скажет Пушкин: «Я помню чудное мгновенье» – и во всем стихотворении не упомянет ни одной вещи из наличной, окружающей это мгновенье обстановки, но никому и в голову не придет спросить себя, где это происходило. Отнюдь не потому, чтобы это было для нас не важно, но потому что где-то между строчек эта обстановка вошла в это стихотворение. Ничего подобного не найдет он у Вячеслава Иванова. Стихи его «видны насквозь». В них самих нет заграждающего зрение заднего фона…»

С внутренней «темностью» стихов Иванова связано множество анекдотов; вот один. Однажды Великий князь Константин (писавший стихи под прозрачным псевдонимом К. Р.), обходя строй Петербургского кадетского корпуса, увидел среди кадетов приемного сына В. Иванова – Костю Шварлсалона. – «Поэт Вячеслав Иванов твой отчим?» – «Так точно, Ваше императорское высочество». – «Ты читал его стихи?» – «Так точно, Ваше императорское высочество». – «Ты понял их?» – «Так точно, Ваше императорское высочество». – «Значит, ты умнее меня, – покачал головой Великий князь. – Я ничего не понял».

«Вячеслава Иванова, – писал Маковский, – я знал с 1903 года, когда из Италии он приехал в Петербург и выпустил „Кормчие звезды“. Первая его жена Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал принимала вместе с ним весь „передовой“ Петербург в верхнем этаже дома на Таврической улице, в так называемой „башне“. Почти вся наша молодая тогда поэзия если не „вышла“ из Ивановской „башни“, то прошла через нее – все поэты нового толка, „модернисты“, или, как говорила большая публика, декаденты, начиная с Бальмонта: Гиппиус, Сологуб, Кузмин, Блок, Городецкий, Волошин, Гумилев, Ахматова, не считая наезжавших из Москвы Брюсова, Андрея Белого, Цветаевой. Я перечислил наиболее громкие имена, можно было бы назвать еще очень многих… В. Иванов был необыкновенно широк в оценке чужого творчества, любил поэзию с полным беспристрастием – не свою роль в ней, роль „ментора“ (как мы говорили), вождя, наставника, идеолога, а талантливость каждого подающего надежды неофита. Умел восторгаться самым скромным проблеском дарования, принимал всерьез всякое начинание. Он был пламенно отзывчив и в то же время вовсе не покладист. Коль заспорит – только держись, звонкий его тенор (немного в нос) покрывал все голоса, и речист он был неистощимо. Мы все его любили за это темпераментное бескорыстие, за расточительную щедрость. Удивительно уживались в нем как бы противоположные черты: эгоцентризм, заполненность собой, своим поэтическим бредом и страстями ума, и самоотверженное внимание к каждому. На всех собраниях он председательствовал, руководил прениями, говорил вступительное и заключительное слово. Когда дело касалось поэзии, он чувствовал себя непременным предводителем хора. И наружность его вполне соответствовала взятой им на себя роли. Золотистым ореолом окружали высокий, рано залысевший лоб пушистые, длинные до плеч волосы. В очень правильных чертах лица было что-то рассеянно-пронзительное. В манерах изысканная предупредительность граничила с кокетством. Он привык говорить сквозь улыбку, с настойчивой вкрадчивостью. Высок, худ, немного сутул… Ходил мелкими шагами… Любил показывать свои красивые руки с длинными пальцами…»

«Тогда (в 1906 году) ему было чуть больше сорока, – вспоминала Маргарита Сабашникова, в то время жена Максимилиана Волошина. – Стройная высокорослость, волосы, легкие и светло-рыжие, обрамляют красивый лоб – „словно орифламма“, – подумалось мне. Остроконечная бородка, теплые тона почти прозрачного лица, небольшие серые глаза хищной птицы. Его улыбка показалась мне слишком тонкой, а высокий – чуть в нос – голос – слишком женственным. Всякий выговариваемый слог сопровождался вздохом, и от этого речь звучало странно торжественно… Зиновьеву-Аннибал, жену Иванова, мне описали как „мощную женщину с громовым голосом, такая любого Диониса швырнет себе под ноги“. Лицом она походила на Сивиллу Микельанджело – львиная посадка головы, стройная сильная шея, решимость взгляда; маленькие аккуратные уши парадоксально увеличивали это впечатление львиного облика. Но оригинальнее всего гляделась ее, что называется, „цветовая гамма“: странно розовый отлив белокурых волос, яркие белки серых глаз на фоне смуглой кожи. Она была одним из потомков знаменитого абиссинца Ганнибала, пушкинского „арапа Петра Великого“. Одеждой Лидии служила античная туника, красивые руки задрапированы покрывалом. Смелость сочетания красок в тот вечер – белое и оранжевое…

Уже год, как Ивановы обосновались в Петербурге. Квартира помещалась в башне, стены во всех комнатах были округлые или скошенные. Комната Лидии оклеена ярко-оранжевыми обоями. Два низких дивана, странный пестро окрашенный деревянный сосуд – здесь она хранила свои рукописи, свернутые свитками. Комната Вячеслава – узка, огненно-красна, в нее вступаешь как в жерло раскаленной печи. Устройство их быта вполне необычайно. Все женщины нашего круга держат хотя бы кухарку, Лидия делает все сама, а ведь она занимается литературным трудом и ежедневно принимает множество гостей. Она не может потерпеть в своем жилище человека стороннего, не разделяющего полностью их жизни. Я чувствую себя зайчонком в львином логове. Оригинальность и сила переживаний Лидии удивительны, она ни в чем не уступает мужу. Необычаен ее интерес ко мне. Впрочем, они оба интересовались новыми лицами. «Вячеслав и я – мы любим видеть сны в лицах людей». Может быть, и в моем лице они видят какой-то привлекательный для них сон?… А вдруг, проснувшись, они разочаруются?… «Башня» была центром духовной жизни Петербурга. Иванов, казалось, заражал других своим вдохновением. Одному подскажет тему, другого похвалит, третьего порицает, порой чрезмерно; в каждом пробуждает дремлющие силы, ведет за собой, как Дионис – своих жрецов. Вдохновляет он людей не только в творчестве, но и в жизни. В его огненную пещеру идут с исповедью и за советом. Необычен распорядок его дня: встает он в два часа пополудни, а гостей принимает вечером и по ночам. И работает он ночью…

Но в ту зиму работалось ему немного. Томление, отчаяние – это было характерно для нашего времени. Люди мечтали о несбыточном, Люцифер завлекал их в сети Эроса. Жизнь была пронизана драматизмом. Особенно жизнь художников. Дружные супружеские пары встречались редко, их даже несколько презирали. Вячеслав старался образовать меня. Мы прочли «Цветочки» Франциска Ассизского по-итальянски. Глубокое впечатление произвел на меня рассказ о встрече Франциска и Клары в церкви святого Ангела за трапезой, где «ели меньше, чем беседовали о святых предметах». От этой беседы разлился такой свет, что крестьяне Перуджии приняли его за зарево лесного пожара и прибежали тушить. Вот он – мой идеал истинной любви, когда даже обращенные друг к другу слова любящих порождают высокую духовность, коренящуюся, однако, в объективной реальности… Иванов заинтересовался моими стихотворными опытами, одобрил их, это внушило мне желание писать новые стихи, прежние я не особенно ценила. Сонет об осени он заставлял меня часто читать на поэтических вечерах, причем я с трудом преодолевала привычную застенчивость. Я целиком оказалась во власти этого человека, подчиняясь малейшему его взгляду. Для Макса (Волошина), Лидии и меня он разработал целый курс поэтики. Позднее возник его поэтический семинар. Иванов объединял в себе поэта и ученого. Познания его в сфере греческих мистерий и культов были чрезвычайно обширны и служили ему опорой для истолкования стихотворных размеров и ритмов. В совершенстве владея древними и новыми языками, он приводил примеры на языке оригинала. Эти занятия принесли пользу не только мне, но и Максу, обогатив его стихотворную палитру…

Однажды вечером Вячеслав обратился ко мне: «Сегодня я спросил Макса, как он относится к растущей между мной и тобой близости, и он ответил, что это глубоко радует его». Я поняла, что Макс сказал правду, он любил и чтил Вячеслава. Но постепенно я заметила, что сам Вячеслав дурно относится к моей близости с Максом. Он все резче критиковал Макса. Зачастую я была вынуждена соглашаться: действительно, Макс чрезмерно увлекался парадоксальной игрой мысли… Но душа ныла… Когда я пыталась защищать Макса, Вячеслав утверждал, что Макс и я – существа разной духовной природы, что брак между нами, «иноверцами», недействителен. В глубине души у меня самой назревало такое чувство, Вячеслав лишь облекал его в слова… Доклад Макса об Эросе имел шумный скандальный успех, эпатировал буржуазные вкусы, но я поняла, что больше не могу о себе и Максе говорить «мы». Мне было нелегко сознавать это, но счастливое чувство дружбы и единения с Лидией и Вячеславом уравновешивало нарастающую отчужденность от Макса. Скоро я поняла, что Вячеслав любит меня. Я рассказала Лидии об этом и о своем решении уехать, но для нее все уже давно стало ясным. Ответ Лидии: «Ты вошла в нашу жизнь, ты принадлежишь нам. Если ты уйдешь, останется – мертвое. Мы оба не можем без тебя». После мы говорили втроем. Они высказали странную идею: двое, слитые воедино, как они, в состоянии любить третьего. Подобная любовь есть начало новой человеческой общины, даже начало новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь. Естественный мой вопрос был о Максе. «Нет, только не он». – «Но я не могу оставить его». – «Ты должна выбрать, – сказала Лидия. – Ты любишь Вячеслава». Да, люблю, но эта любовь не такова, чтобы исключить из нее Макса!.. Рядом с этими двумя исполинами я беспомощна, как дитя… Я так боюсь вызвать их неудовольствие… Я уже не могу испытывать прежнее безмятежное счастье… Не может и Макс… Вячеслав требовал от меня послушания, пресекал малейшие сомнения в правильности его идей. А Лидия?… Возможно, она вовсе не верила в союз трех, просто видела в этом единственный способ удержать мужа… Конечно, и она страдала. Помню ее слова: «Когда тебя нет, во мне поднимается какой-то внутренний протест против тебя. Но когда мы вместе, мне хорошо, я покойна».

Для посещавших Вячеслава Иванова было загадкой, когда он мог творить; вставая очень поздно, он почти сейчас же садился обедать, а тут наступал вечер. И даже если не было «среды», обязательно приходил кто-нибудь с ним говорить, и разговор затягивался до поздней ночи. Тут уж человек переутомлялся; на более или менее механическую работу, даже умственную, он оставался еще способен, – так мне кажется. Но чтобы творить!.. А между тем, «Эрос», книга, вся сотканная из творческих открытий – вся целиком написана в течение короткого срока именно среди напряженности вот такой нерегулярной жизни, – истинная дочь прилива вдохновения, которое, когда придет, переплескивается через плотины, ставящиеся ему «режимом», жизнью, усталостью, переутомлением, заботами и страданиями!..

Весь этот год «среды» были в полном разгаре. На них уже хозяйничала седевшая М. М. Замятина; уже дети Лидии Дмитриевны были тут; квартира росла не по дням, а по часам; люди могли проводить в ее дальних комнатах недели, лежать на мягких диванах, писать, играть на музыкальных инструментах, рисовать, пить вино, никому не мешать и не видеть никого – как из посторонних, так и из обитателей самой «башни». Мне рассказывали, что Вячеслав Иванов и не подозревал о существовании в его квартире некоторых гостивших там не одну неделю людей…»

В 1909 году Лидия Дмитриевна умерла от дифтерита. Иванов посвятил ей один из лучших своих сонетов: «Мы – два грозой зажженные ствола, два пламени полуночного бора; мы – два в ночи летящих метеора, одной судьбы двужалая стрела!.. Мы – два коня, чьи держит удила одна рука, – одна язвит их шпора; два ока мы единственного взора, мечты одной два трепетных крыла… Мы – двух теней скорбящая чета над мрамором божественного гроба, где древняя почиет Красота. Единых тайн двугласные уста. Себе самим мы – сфинкс единый оба. Мы – две руки единого креста…» Со смертью Зиновьевой-Аннибал встречи на «Башне» кончилась. Дальнейшую свою жизнь Вячеслав Иванов связал с падчерицей – Верой Шварлсалон, и переехал в Москву. В 1911 году вышел сборник стихов «Cor ardens», посвященный памяти Зиновьевой-Аннибал; в 1912-ом – «Борозды и межи»; в 1918-ом – трагедия в стихах «Прометей», а в 1920 году Иванов закончил «Зимние сонеты» – может быть, высшее свое поэтическое достижение на родине.

Поделиться с друзьями: