ЖАНРЫ

Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя
Шрифт:

Правда, неопытная еще, но гений чувствуется. Гойя чует гений. Она себе рисует, а Леокадия по хозяйству хлопочет или выходит в город, ведь должна же женщина что-то от жизни иметь, мы же во Франции, не в Испании, не буду же я держать ее под замком. Она себе рисует, а я вынимаю из ящика пластины слоновой кости, краски, тоненькие кисточки и, глядя через увеличительное стекло, сначала грунтую их копотью с лампы, а потом капаю пару капель воды. И какие же там миры открываются, сколько же там фигур, духов, сколько страстей – калеки, узники, пузатые карлики, старые ведьмы; смотрю я сквозь лупу, налюбоваться не могу, сколько же всего может происходить на такой малюсенькой пластине, разведи сажу в воде. А потом, раз-два и берусь писать. Если не выходит, а все чаще стало не выходить, соскребываю без сожаления, потому как знаю, копоть разбредается в воде в полном согласии с моими помыслами и даже преподнесет кое-что получше. Куда ужаснее.

С Хавьером я тоже сидел, как с Букашечкой, – думал, коль скоро мой папаня, обыкновенный позолотчик, породил такого живописца, как я, то каких же высот может достичь мой сын! Так думал я обо всех о них по очереди: об Антонио, Эусебио, Винсенте и Франсиско, а они все взяли да поумирали, мало кто дожил до таких лет, чтоб карандаш в руке держать, не то чтоб удивить мир своим талантом; даже с Хавьером сколько раз случалось, что был он на волосок от смерти, как тогда, когда оспой заболел, а я всю ночь носил его на руках, вместо того чтоб писать или шкворить какую-нибудь деваху, а он, в жару, умаявшись от плача, засыпал на минуту и тут же просыпался; когда я рассказал об этом королю, тот был так растроган, что схватил меня за руку и долго-долго ее сотрясал, а потом заиграл на скрипочке, что, поди, у старпера означало сочувствие. А поскольку за драпировкой не было другого скрипача для трудных пассажей (как оно случалось, когда он выступал перед двором), а я по тем временам еще слышал нормально, то хоть святых выноси…

Что ж, каждый выражает сочувствие тем видом искусства, какой ему ближе всего, – я сострадал истекающей кровью Испании своими шедеврами, он сострадал больному ребенку и его отцу, пиликая на скрипочке. И на том спасибо. А ведь не только тогда, с самого рождения Хавьера я старался не привыкать к нему, боялся, что уйдет от нас, как и предыдущие или как те, которых позже Пепа выкидывала: кровавые ошметки, грязь на простынях, ужасы, какие хотелось бы позабыть, чтоб не маячили перед глазами, да и не только эти, но я вижу их, не переставая, стоит глаза закрыть, во сне ли или наяву, когда смотрю, как на пластине слоновой кости чернота разбредается в капле воды и можно разглядеть не только трупы расстрелянных у стены, не только монашек, насилуемых французской солдатней, но и все те гнусности, что вылезали из нее: карлики, гомункулы, что поместились бы на ладони, один с чудовищной головой, другой вообще без ног, паскудство, фу, паскудство.

Но один таки уцелел, и ни с кем-нибудь, а с ним вдвоем сидели мы, как теперь сидим с Росарио, – что за восхитительные минуты, когда я видел, как он становился точной копией своего отца, его, то бишь моим, шедевром; как вынимал из ящика кисти, мастихины, всякие там иглы и скребки, как присматривался к пигментам и спрашивал, из чего их делают… а все же не чувствовалось в нем гения; я это разгадал почти в самом начале, но обманывал себя, убеждал, мол, что-нибудь путное из него еще выйдет, да где там. Молоть языком, распространяться о пигментах и красках был мастак – но когда надо подойти к полотну, к листу бумаги, становился капризным, трусливым, то он стесняется, то не умеет, то одно, то другое; порой казалось, что делает мне назло, специально; пробрал я его пару раз, гаркнул на него как следует, не девка ведь, но потом стало только хуже. Не хотел больше со мной рисовать, не хотел приходить в мастерскую, становился ленивым, неразговорчивым. И откуда у него такое? Уж точно не от меня. Выходит, от матери. А она действительно, молчаливая, хоть и работящая. Мало что в жизни знала, а потому помалкивала, так оно и лучше. Только наряжаться любила. Да разве не все они это любят?

Говорит Хавьер

Не то чтобы мне не разрешал садиться возле себя. Разрешал. Если, конечно, был в Мадриде, если пребывал в хорошем настроении и мог уделить мне ну хотя бы минутку, а то ведь иногда писал по целым дням, как бешеный, без остановки, чертыхаясь себе под нос, а потом еще и целыми ночами, в цилиндре, прикрепив к нему несколько свечей, всегда самого лучшего качества, дающих самый сильный, самый белый свет; а если таковых под рукой не оказывалось, закатывал скандалы, будил мать, прислугу и посылал кого-нибудь в лавку, чтоб тот дубасил в дверь до тех пор, пока владелец не встанет, не откроет и не продаст свечи самого лучшего качества сеньору де Гойе, психу небезызвестному. Ну и уезжал – получал заказ то в одном месте, то в другом, писал министра в его имении, или герцогиню во дворце, или же большое полотно для какой-нибудь церкви, какую, разумеется, он должен был осмотреть собственными глазами, чтоб понять, с какой стороны падает свет, каким оттенком на солнце отливает камень, из которого сложены стены, с какого расстояния и под каким углом будут смотреть на его картину, то есть какой воспользоваться перспективой.

Исчезал на целые недели, на работу ли или на охоту с Сапатером – приятелем со школьной скамьи… Мать только ставил в известность; впрочем, знай она, что он порой рассказывал о себе и об Альбе [12] , даже скажи ей, что, мол, еду к герцогине и намереваюсь недурно провести времечко, она бы лишь опустила глаза – только это и умела. Ну и лечь под него, когда пришло время забеременеть и выкинуть.

Но когда мне было девять лет, он уехал надолго – и не то чтобы так не случалось раньше, случалось, но на сей раз не возвращался дольше, чем обещал; из Кадиса [13] приходили написанные чужой рукой письма – я уже тогда узнавал его наклонный, чуточку корявый почерк с длинными усами у «s» и «y»; мать с утра до ночи сидела в своей комнате или во внезапном приступе отчаяния прилетала ко мне и начинала тискать меня и целовать, порывисто, сверх всякой меры, так что хотелось как можно быстрее выскользнуть из этих накрахмаленных манжет и тугих кружев; и если в такой возне мне случалось взглянуть на нее, я видел опухшие от плача глаза с алым ободком век, белки с сеточкой красных сосудов, а оттого казавшихся розовыми; от уныния черты ее лица погрубели, как порой случалось и во время беременности; выглядела она жалко, поэтому, если я бросал на нее взгляд, у меня уже не хватало духу, чтобы высвободиться из ее объятий, я застывал, словно пойманный в силки воробей, когда берешь его в руку, и ждал, пока она не ублажит свою потребность в назойливых ласках. Однако чаще всего мне удавалось увернуться и не видеть ее лица, я вертелся из стороны в сторону, как ненормальный, чтоб только не взглянуть на нее – тогда я мог вырваться и убегал на кухню или на патио.

12

Мария Каэтана де Сильва (1762–1802) – 13-я герцогиня Альба, наследница многочисленных титулов и земель испанских аристократов и грандов, некогда владевших городом Альба на реке Тормес.

13

Кадис (дореволюционное название – Кадикс) – город на юго-западной оконечности Испании.

Вернулся он страшно изнеможденным, его фактически внесли в дом, он повис на плечах извозчика и слуги, выглядел посиневшим, позеленевшим, будто вылепленным из грязного воска, чудовищно исхудавшим, с обвязанной белой косынкой головой; но самым странным было почти гробовое молчание, сопровождавшее его возвращение. Никаких радостных возгласов, никаких приветствий, никаких поручений; и если матери надо было что-то сказать, говорила она шепотом, словно боясь взорвать возвышенную тишину. Каждый шелест платья, каждый стук каблука казался не в меру громким.

Лишь вечером, уложив меня в постель, прислуга сказала мне: «Бедняжечка, теперь у тебя совершенно глухой батюшка» [14] .

Потом еще несколько месяцев он отлеживался в постели – лицо его округлилось, начал он рисовать в тетради, стал занудным, как любой выздоравливающий мужчина. И все время о чем-то просил нас или злился, что не может писать; а поскольку оглох, то поднимал невообразимый шум; его громовой голос слышно было во всем доме, от лавочки дона Фелисиано на первом этаже, где от него дрожали и тихонько позванивали стеклянные флакончики с благовониями, до самого чердака, где начинали трепетать сохнущие простыни. «Хавье-е-е-е-е-р, – верещал он, – Хавьер, иди к па-а-апе!», а я убегал куда глаза глядят, как раньше убегал от назойливых объятий матери.

14

Зимой 1792/93 гг. Гойя перенес неожиданную и загадочную болезнь, художника постиг паралич с частичной потерей зрения. К тому же он совершенно оглох.

Увечье – это отчуждение. Человек, потерявший руку, – совсем не тот, что был когда-то, только без руки. Это человек, у которого вместо руки имеется ее отсутствие, совершенно новый орган, и на него не следует смотреть и о нем напоминать. Чтобы не причинить боли. И если в теле на месте руки выросло отсутствие руки, то и в душе на месте чего-то там выросло ее отсутствие – орган болезненный, гноящийся, чувствительный.

А те, что лишаются какого-то органа чувств, теряют несравненно больше – весь мир, доступный им с помощью этого органа, и не только! Не только саму мелодию сарсуэла [15] и не только то, как Тирана [16] проговаривала со сцены слова, с тем своим щекочущим ухо бормотанием, воркованием, но также разносящийся по залу шелестящий шепот, добегающие из последних рядов возгласы, хлопки и рукоплескания, эту всеобъемлющую накатывающуюся волну голосов и шумов, какими собравшиеся, как один человек, благодарили ее за звуки, что посылала им со сцены; и казалось, что все эти мелодии, переборы, топот и гудение изливаются из двух противолежащих морей – из сотен гортаней зрителей и ее одной, несравненной гортани.

15

Сарсуэла (исп.) – музыкально-драматический жанр, сочетающий вокальные выступления, диалоги и танцы; близок к оперетте. (Примеч. авт.)

16

Популярная актриса Мария дель Росарио Фернандес (1755–1803), называемая в народе Тирана (в переводе «народная песня»). Ее портрет кисти Гойи считается одним из его лучших женских портретов.

А сайнетес [17] , от которых он когда-то покатывался со смеху, все эти сценки с плутоватыми сборщицами апельсинов и неустрашимыми махо, с умничающими врачевателями и ловкими сорванцами, которые всегда все сделают по-своему, – он учил наизусть эти песенки, а потом пел их за работой, даже спустя годы, когда сам себя уже не слышал и чудовищно фальшивил; и все это он потерял. Не было больше и переодевания, чтоб выйти в город, напяливания отделанной позументом куртки и шитых золотом штанов, которыми он так гордился (хоть уже давно распрощался с талией тореро, о чем мать не упускала случая пробурчать себе под нос)… А ноты, какие он посылал своему дорогому Сапатеру, ноты сайнетес и сегидилий [18] , сколько же суетни было с ними, беготни от прилавка к прилавку, чтоб только раздобыть самые новые, модные мелодии!

17

Сайнетес – своего рода короткий фарс или скетч (чаще всего из жизни простолюдинов) в сопровождении музыки. (Примеч. авт.)

18

Сегидилья – быстрая мелодия для пения и танцев, по происхождению из Кастилии, впоследствии распространилась по всей Испании. (Примеч. авт.)

Купленное он упаковывал и высылал с конной почтой в Сарагосу, а возвращаясь домой, повторял: «Все. Конец с музыкой, пусть теперь Мартин получает удовольствие, с сегодняшнего дня перестаю ходить туда, где можно услышать песни… я же себе сказал: ты должен, дрить твою, придерживаться каких-то принципов, сохранить, дрить твою, приличествующее мужику достоинство!» – и так бормотал он всю дорогу, до самого дома, а вечером все равно выходил, расфуфыренный, в одной из своих расшитых курток махо, и до слез смеялся с другими, подобными ему. Но с тех пор как лишился слуха, ни разу не надел куртки махо, даже ради шутки, словно она была одеждой покойника.

Поделиться с друзьями: