Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя
Шрифт:
Те, что не сидят в первом ряду и не должны выставлять напоказ сложенных набожно – а скорее, безбожно – ладоней, те своими жирными пальцами копошатся в блудливых закоулках тела, ерзают по земле или по шершавой поверхности оседланного камня. Сопят, стонут, охают. Расталкивают соседок, с ненавистью глядя на них и фыркая. Каждая знает, что всех их он уже перепробовал: одних всего лишь по разу, других – по нескольку раз, ночь за ночью, ту походя сбросил с чужой головешки и посадил на свою, эту загнал в болото и под проливным дождем отмочалил так, что по сей день само воспоминание вызывает у нее зуд, следующую отдрючил в монастырской келье, а еще одну – на карнавальном шествии: даже пискнуть не успела под маской, как содрал с нее юбку.
Каждая мечтает, чтоб он ее еще разок обгулял, задрал ноги, пощекотал волосатой промежностью – но они знают, что успели состариться и подурнеть, а он все такой же похотливый, как когда-то, и, как когда-то, выбирает пышнотелых молодушек. Он мог бы разогнать эти посиделки на все четыре стороны, но он предпочитает их мучить и искушать, хочет греться в их зуде, обожании и перебранках ревности.
Каждая мечтает когда-нибудь обрести покой как его Законная Супруга, сподобиться уважения, вся в ослепительной белизне, в фате, наброшенной на глаза (чтоб притворяться, будто Козел ей верен), закопанная по пояс в жирной земле (чтоб щекотали ее лишь кроты, черви да заблудшие в потемках корни), выхолощенная, подобно вываренному полотну.
Он же от таких мечтаний растет и багровеет, лезет из кожи, распускает хвост – а все из-за молоденькой послушницы, что прячет в муфточке свои маленькие ручки и старается понять каждое его «бе», каждую значимую булькотню его разнузданной проповеди; черная вуалька прикрывает ее глаза, но он-то уже знает, он знает, что она не отрывает от него взгляда. Она, только она, и лишь где-то там, на самом-самом конце его похоти, – другая.
IX
В день свадьбы мы получили в собственное владение дом на улице Рейес, и хотя еще какое-то время родители перевозили вещи в дом на Вальверде, основательно подновленный по тому случаю и достойный положения отца, были мы сами себе хозяева. Правда, они чуть ли не ежедневно заглядывали к нам – в любое время дня, вдвоем или порознь. Мать – со сплетнями, вместе с прислугой, а прислуга с корзиной, а в корзине лимоны, цесарка или спелые дыни. Отец – заляпанный красками, вспотевший, прямо из мастерской. «Пришел, – заводил он свою речь, – чтобы вы тут совсем не скисли. Целый день дома! Лучше б на сарсуэлу сходили, выбрались на пикничок у реки, поглазели на марш полков Колбасника-Годоя [35] , вместо того чтоб сидеть в душных комнатах», – и рассаживался поудобнее, не дожидаясь, когда мы напишем ему что-нибудь в блокноте; впрочем, иногда он вообще его не вынимал из кармана, предпочитал сам ораторствовать. Волей-неволей Гумерсинда садилась напротив и внимала его словоизвержению – сначала не особенно охотно, но позднее все с большей готовностью.
35
Мануэль Годой (1767–1851) – государственный деятель, фаворит испанской королевы Марии-Луисы. В результате народного восстания (17–18 марта 1808 г.) был арестован и после вступления в Мадрид французских войск (23 марта 1808 г.) по приказу Наполеона выслан во Францию, где оставался до самой смерти. Годой был родом из провинции Эстремадура, славившейся своими колбасами, – отсюда прозвище.
И чего он ей только не рассказывал! Что в Риме жил у какого-то поляка вместе с сумасшедшим итальянцем, который для денег рисовал развалины, а для души – тюрьмы и который, когда в кармане было пусто, подрабатывал как уличный акробат; а через поляка он-де познакомился с таинственным россиянином, тайным советником двора, который Христом Богом умолял его поехать вместе с ним в его морозную отчизну и стать там живописцем кровавых российских императоров, облаченных в парчу и меха и питающихся исключительно сырым мясом.
Надо было видеть и слышать, как он, развалившись в кресле, строит мины, хлопает себя по ляжкам, как возбуждается от рассказа, начинает говорить все громче и громче, переходя чуть ли не на крик, как решительно игнорирует меня, не глядя порой в мою сторону битый час (проверено с часами в руке), как пускает в ход неприличные словечки, которых я бы никогда не произнес в обществе женщины, тем более своей жены. И конца этому не было. И еще: никогда не упускал возможности уязвить меня или припомнить, что всем, что у меня есть, я обязан ему и только ему.
«Взбираюсь я, значит, на самую верхотуру купола Святого Петра, продвигаюсь, согнувшись, вот так, бочком-бочком, а там все уже и уже, а внизу – пропасть, поскользнешься – мокрое пятно от тебя на мраморных плитах останется, но, когда человек молод, ему все нипочем… хотя, поди, не всем… не представляю, чтоб твой сладчайший Брюханчик рискнул… не знаю, собирается ли он вообще поехать в Италию, я ведь не зря передал королю все «доски» [36] к «Капричос» взамен на пожизненный пенсион для Хавьерека, теперь он может путешествовать и учиться, сколько душе заблагорассудится… ладно, не важно… короче, лезу я выше, а тут голубь крыльями хлопает, я увертываюсь, а из кармана сольдо выскальзывает и летит с этой высотищи вниз! Летит, летит, а звяканья так и не слышно. Что ж, поделом мне! А там, внизу, какой-нибудь паралитик нищенствующий тут же, поди, на ноги вскакивает и гонится за ним по всей базилике. На здоровье, думаю я себе, опрокинь стаканчик, чтоб я отсюда живьем слез. Наконец-то забираюсь на самый-самый верх, вытаскиваю из кармана штихель [37] и царапаю: Fran. Goya. И если ты, моя дорогая деточка, когда-нибудь задумывалась, чья же это фамилия значится на верху самой высокой постройки всего христианского и языческого мира, то скажу тебе скромно: фамилия твоего свекра, который написал в своей жизни парочку-другую картин, подарил вам вот этот дом, а сейчас сидит подле тебя и как ни в чем не бывало попивает шоколад».
36
«Доска» – общее название печатной формы, с которой делается оттиск. Материалом для «доски» служат металл, дерево, камень, картон.
37
Стальной резец, используемый при гравировании.
А уже через минуту расписывает, как поехал в Рим с тореадорами, а те научили его самым что ни есть секретным секретам корриды, и вот он уже бросается к стулу, велит мне его поднять и изображать из себя быка, чтоб он, с кочергой в руке, мог показать, какие фортели выкидывал на арене во времена своей молодости. И в очередной раз не преминет вспомнить, как я в четыре года испугался лягушки, и тогда-то он понял, что никогда не бывать мне тореадором. А чуть позднее Гумерсинда уже слушает, как он по уши влюбился в юную монашенку и решил похитить ее из монастыря – приобрел прочную веревку и, взобравшись на стену, чуть было не обвел вокруг пальца сторожей, но дочь веревочных дел мастера оказалась настолько обворожительной, что он простил себе увлечение монашенкой.
«Полночь? Ой, и правда! – лицемерно удивлялся он, когда я писал ему, что Гумерсинда еле держится на ногах и, наверное, нуждается в отдыхе. – Ну и засиделся же я у вас, дети»! Тяжело сопя, он вставал с кресла и, глядя из-подо лба, будто я нарушил священный закон гостеприимства, неспешно выходил – затем только, чтоб назавтра заявиться в очередной раз и в очередной раз сочинять небылицы: о горделивой Тиране, о герцогах и герцогинях, об экипажах и охоте, о том, сколько дроздов он подстрелил тут, а сколько зайцев – там, и о том, что по сей день во всем Мадриде мало кто может сравниться с ним в стрельбе с двухсот шагов. Ну и что с ним сделаешь?!
Не скажу, что мне становилось досадно, когда миловидная девушка, затаив дыхание, слушала меня и смеялась над моими шутками. А ведь у Гумерсинды был выбор: муж – молодой, замечу, красивый, по тем временам еще не так оплыл, похож на меня в молодости, – и тесть – старый хрыч, глухой, завален работой, который уже давно распрощался со своим костюмом махо и сладостной привычкой просиживать в тавернах за стаканчиком вина аж до самого утра, но в котором сидело нечто такое, отчего у дамочек по ногам текло. И чего уж тут скрывать: я знал, что ей нравлюсь, хоть все, ясное дело, было совершенно невинно; я б в жизни не попрал законов божеских и человеческих. Чего ради? Чтоб облапить?
Жалко мне было, по-человечески жалко было эту молоденькую семнадцатилетнюю девицу, чуть ли не ребенка, весь день под замком в большом доме, без развлечений, с мужем-молчальником. «Послушай, – говорил я ему, порой даже при ней, чтоб пристыдить, – куда это годится, чтоб свекр оказывал своей невестке больше нежности, чем муж жене». А он только по-идиотски огрызался: «Вот именно, куда это годится?» – и выходил надутый. «Кончится тем, – подшучивал я над ним, – что твой первородный скорее на деда будет похож, чем на отца». А он снова надувал губы и – из дома вон. Я делал все, что мог, чтоб облегчить ей жизнь. От чистого сердца. Не совру, что не услаждала меня мысль, мол, захоти я, она бы, долго не раздумывая, стала моей. Я еще в дом не вошел, а она уже вся сияющая: «Что вам, папенька, подать? Чем вас, папенька, угостить?», и тут же то с шоколадом летит, то с разогретым обедом, если я проголодался во время работы; сроду не позовет прислугу, всегда сама приносит. Сокровище, а не девица, а тут Хавьер мой, стыдно признаться, – увечный какой-то. Не было счастья, да несчастье помогло: смастерил-таки он ей ребеночка, живот у нее вздулся, сделалась она капризной, как оно с брюхатыми происходит, и стала еще красивее. «Ого-го, – отзываюсь я, – старые бабы в Фуэндетодосе поговаривали: коль чреватая хорошеет, значит, парня носит, а коль дурнеет, значит – девку. Отсюда прихожу к заключению, что подаришь мне внука, а не внучку!» А она только улыбается, так робко – эх, сама сладость!