Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он подошел к Клаудии, улыбнулся ей. Лопес тоже ей улыбнулся. Их дружеское участие трогало Клаудиу, она поблагодарила их взглядом.

— Я скоро вернусь, — сказал Медрано. — Прилягте, Клаудиа, постарайтесь отдохнуть.

Все это уже говорилось, и не раз, и хотя было бесполезно, но успокаивало. Вот они улыбаются, выходят на цыпочках, обещают вернуться, и ты знаешь, что друзья рядом, они с тобой. Она посмотрела на Хорхе, он спал спокойнее. Каюта вдруг показалась ей необыкновенно большой, в ней еще держался запах темного табака, как будто Габриэль никуда не уходил. Клаудиа подперла щеку рукой и закрыла глаза: вот и еще раз она сидит у постели больного Хорхе. Персио бродит где-нибудь поблизости, как кот — хранитель тайн, ночь будет длиться бесконечно до рассвета. Там — пароход, улица Хуана Баутисты Альберди, весь мир; а здесь — Хорхе, больной, единственный из миллионов таких же заболевших мальчиков, и весь мир для нее заключался теперь в ее заболевшем ребенке. Если бы с ними был Леон, такой деловой и уверенный, он бы сразу заметил болезнь и пресек бы ее, не теряя ни минуты. Бедняга Габриэль, как он склонился над Хорхе, а на лице написано, что он ничего в этом не понимает; но ей помогала мысль, что Габриэль рядом, курит в коридоре, и ждет вместе с нею. Дверь приоткрылась. Паула наклонилась, сняла туфли и остановилась у двери. Клаудиа сделала ей знак подойти, но она дошла только до кресла.

— Он спит, не слышит, — сказала Клаудиа. — Идите сюда, сядьте.

— Я сейчас же уйду, здесь столько народу побывало, вы устали. Все так любят вашего детеныша.

— У моего детеныша температура тридцать девять.

— Медрано рассказал мне про врача, они там дежурят в коридоре. Можно мне остаться с вами? Почему бы вам не поспать немного? Мне спать не хочется, и если Хорхе проснется, обещаю, я вас тут же разбужу.

— Конечно, останьтесь, но мне тоже не хочется спать. Можем поболтать немного.

— О каких сенсационных событиях на борту будем говорить? Я принесла последние новости.

«Мерзавка, какая же мерзавка, — думала она при этом. — Будешь купаться в этом, смаковать, отвечая на ее вопросы…» Клаудиа смотрела на ее руки, и Паула спрятала их, потом тихонько рассмеялась и снова положила руки на подлокотники. Вот бы у нее была такая мать, как Клаудиа, да нет, она бы и ее тоже возненавидела, как свою. Поздно ей думать о матери и даже о подруге.

— Ну, расскажите, — проговорила Клаудиа. — Скоротаем время.

— О, ничего серьезного. Чета Трехо на грани истерики — пропал их сынок. Они, конечно, делают вид, что ничего не произошло, но…

— Да, припоминаю, его не было в баре. Кажется, Пресутти искал его.

— Сначала Пресутти, а потом — Рауль.

Мерзавка.

— Далеко не уйдет, — сказала Клаудиа равнодушно. — У ребят в этом возрасте бывают капризы… Может, захотелось провести ночь на палубе.

— Может, — сказала Паула. — Хорошо, что я не такая нервная, как они, и могу спокойно отнестись к тому, что и Рауль тоже исчез в неизвестном направлении.

Клаудиа посмотрела на нее. Паула ждала этого взгляда и выдержала его спокойно, не дрогнув ни одним мускулом. Кто-то ходил по коридору, в тишине приглушенные линолеумом шаги то приближались, то удалялись. Медрано, или Персио, или Лопес, или Пресутти, искренне переживавший за Хорхе.

Клаудиа опустила глаза, резко навалилась усталость. Радость, которую она почувствовала, увидев Паулу, вдруг куда-то подевалась, ее место заступило желание ничего не знать и не слышать об этой новой, грязной истории, еще не высказанной, но стоит задать вопрос или услышать в ответ молчание — и все станет ясно без слов. Паула сидела, закрыв глаза, казалось, совершенно безучастная к тому, что будет, только время от времени бесшумно барабанила пальцами по подлокотнику.

— Только, бога ради, не думайте, что я ревную, — сказала она как бы сама себе. — Мне их так жалко.

— Уходите, Паула.

— Да, конечно. Сию минуту, — сказала Паула, резко поднимаясь на ноги. — Простите меня. Я пришла совсем за другим, хотела просто посидеть с вами. Из чистого эгоизма, вы так хорошо на меня действуете. А получилось…

— Ничего, — сказала Клаудиа. — У нас еще будет время поговорить. Идите лучше спать. И не забудьте туфли.

Она послушно вышла и даже не обернулась.

Он подумал: интересно, что, руководствуясь неким методом, начинаешь действовать совершенно определенным образом, даже заведомо зная, что напрасно теряешь время. Зная, что наверняка не найдет Фелипе на палубе, он все равно медленно обошел ее всю, сначала с левого борта, а потом — с правого, останавливаясь там, где был натянут тент, чтобы глаза привыкли к темноте, внимательно оглядывая трудную для осмотра часть, загроможденную вентиляторами, бухтами каната и кабестанами. Он снова поднялся наверх, прошел мимо бара, откуда раздавались аплодисменты, и чуть было не забарабанил в дверь каюты под номером пять. Чувство беззаботной легкости человека, у которого все впереди, мешалось с безотчетным желанием оттянуть желанную встречу. Не хотелось думать (хотя он чувствовал это, и, как всегда, это особенно ранило), что отсутствие Фелипе означало или прощение, или объявление войны. Он был уверен, что того нет в каюте, но все-таки постучал два раза, а потом открыл дверь. Свет в каюте горел, но никого не было. Дверь в ванную комнату стояла распахнутой настежь. Он быстро вышел, потому что боялся, как бы отец или сестра в поисках Фелипе не зашли в каюту, ужасала мысль о дешевом скандальчике, мол, почему-это-вы-оказались-в-чужой-каюте, словом, весь невыносимо пошлый набор. Зашевелилась досада (где-то там, в глубине, пока он мрачно расхаживал по палубе, оттягивая удар) — второй раз Фелипе обманывал его, уходил один на поиски, отстаивая таким образом свои попранные права. Без предупреждения и не давая ни минуты передышки. Война объявлена, а может, и хуже того — презрение. «На этот раз я ему всыплю, — думал Рауль. — Пусть все катится к черту, но он у меня запомнит, кожей». Он почти бегом промахнул расстояние до узенького трапа в центральном переходе и, перескакивая через ступеньки, сбежал вниз. И все-таки он еще такой ребенок, такой глупый, как знать, может, покуролесив, пристыженный, хочет теперь помириться, возможно, с оговорками, до каких-то пределов, да, друзья, но не больше, вы ошибаетесь, не за того меня принимаете… Глупо думать, что все пропало, по сути, Паула права. К ним нельзя подходить с открытым сердцем и с правдой на устах, надо действовать в обход, соблазнять (но не в привычном смысле этого слова); и, может быть, тогда в один прекрасный день, еще до окончания плавания, может быть… Паула права, она знала это с самого начала и, тем не менее, в тактике ошиблась. Как было не воспользоваться тем, что смешалось в Фелипе таким роковым образом: враг сам себе, он готов был пасть, считая, что сопротивляется. Он весь — желание и вопрос, достаточно было осторожненько смыть с него домашнее воспитание, штампы, подхваченные им в его молодежной компании, убежденность в том, что одно — хорошо, а другое — совершенно определенно плохо, позволить ему скакать, но придерживать узду, дать ему доводы и одновременно посеять в нем сомнение, открыть ему новый взгляд на вещи, более гибкий и более живой. Разрушить в нем старое и вылепить новое, он — великолепный пластичный материал, не считаться со временем, выстрадать временем наслаждение, выждать и собрать урожай в один прекрасный день, в точно рассчитанный и намеченный час.

В каюте никого не было. Рауль посмотрел на дверь в глубине, заколебался. Не может быть, чтобы у него хватило храбрости… Да нет, может. Он толкнул дверь, вошел в коридор. Увидел трап. «Он добрался до кормы, — подумал Рауль, пораженный. — Раньше всех добрался до кормы». Сердце металось и билось, точно летучая мышь. Потянуло табаком, он узнал запах. Из-за двери слева слабо сочился свет. Он медленно открыл дверь, посмотрел. Летучая мышь разорвалась на тысячи кусочков, взрыв едва не ослепил его. Надсадный храп Боба раздирал тишину. Распластавшись между стеною и Фелипе, синий орел хрипло подымал и опускал крылья при каждом всхрапе. Волосатая ножища замком зажимала ноги нелепо скорчившегося Фелипе. Пахло блевотиной, табаком и потом. Сумасшедше раскрытые глаза Фелипе, не видя, смотрели на застывшего в дверях Рауля. Боб храпел все громче, дернулся, будто вот-вот проснется. Рауль шагнул вперед и оперся рукою о стол. Только тогда Фелипе узнал его. Нелепо закрыл руками живот, попытался выбраться из-под грузной ноги, та в конце концов сползла с него, Боб зашевелился, что-то забормотал, все его жирное тело содрогнулось, словно в кошмаре. Сидя на краю матраца, Фелипе потянулся за одеждой, шаря рукою по полу, по своей блевотине. Рауль обошел стол и ногою подтолкнул ему разбросанную одежду. Почувствовал, что его сейчас тоже стошнит, и отступил в коридор. Прислонившись к стене, ждал. Трап на корму был всего в трех метрах, но он даже не взглянул на него. Он ждал. Даже плакать не мог.

Он пропустил Фелипе вперед и пошел следом. Они миновали первую каюту и фиолетовый коридор. Когда подошли к трапу, Фелипе взялся за поручни, повернулся и медленно сполз на ступени.

— Дай мне пройти, — сказал Рауль, неподвижно стоя перед ним.

Фелипе закрыл лицо руками и разрыдался. Он казался совсем маленьким, ребенок-переросток, которого обидели и он не может этого скрыть. Рауль уперся в поручни и, подтянувшись, перемахнул на верхние ступени. Из головы не шел синий орел, как будто о нем надо было помнить ежесекундно, чтобы сдержать подступавшую к горлу мерзость и добраться до каюты, не выблевав ее в коридоре. Синий орел, символ. Именно этот символ — орел. О трапе на корму он даже не вспомнил. Синий орел, ну конечно, вся мифология словно ужалась до дайджеста, достойного своего времени, орел и Зевс, ясно как день, символ, синий орел.

H

Еще раз, возможно, последний, но кто может это знать; здесь все неясно, Персио предчувствует, что час соединения планет уже пробил и обрядил кукол в соответствующие одежды. Желающий да узрит, и Персио, один, у себя в каюте или на палубе, дыша тяжело, видит, как в ночи прорисовываются куклы, поправляют парики и прерванный вечер продолжается. Свершилось, он достиг: самые темные слова каплями падают из его глаз, на мгновение застывают, дрожа, на губах. Он думает: «Хорхе», и это оборачивается огромной зеленой слезой, она катится вниз, миллиметр за миллиметром, запутывается в бороде и оседает горькой солью, которой не выплюнуть во веки веков. Ему уже не хочется провидеть корму: то, что там есть, откроется в другую ночь, другим людям, когда отворятся задраенные двери. На краткий миг в нем затеплилась тщеславная мысль, что он провидит, что всеобъемлет внутренним взором, и возникла смутная уверенность в том, что есть некий центр, из которого каждый разрозненный элемент может быть виден, точно спица колеса…

Огромная гитара в вышине странно замолкла, «Малькольм» покачивается на резиновых волнах под меловым ветром. И может, потому, что он уже не старается провидеть корму, а вся его маниакальная воля сосредоточена на тяжком дыхании Хорхе и на отчаянии, залившем лицо его матери, и сам он сдается плохо различимому настоящему, заключенному в нескольких квадратных метрах палубы, зажатых бортами судна и беззвездным морем, может, именно поэтому Персио гвоздит мысль, что корма и на самом деле (хотя никто так не считает) — его горькое провидение, его несостоявшийся судорожный порыв, его самое необходимое и самое несбывшееся дело. Клетки с обезьянами, львы, кружащие по палубе, вся пампа, брошенная навзничь, стремящиеся ввысь побеги копиуэ, все воплощается теперь в этих кукол, которые уже приладили маски и парики, в эти танцующие фигуры, которые повторяют на любом судне линии и окружности человека с гитарой (которого Пикассо писал с Аполлинера), и они же — поезда, которые отправляются и прибывают на португальские железнодорожные станции, и еще миллионы других происходящих одновременно вещей с их такой ужасающе-бесконечной одновременностью, что все — если не подвергнуть это осмыслению — обрушивается космической смертью; и все — если не подвергнуть это осмыслению — называется абсурдом, называется идеей, называется, как говорится, за деревьями не видеть леса, за каплей — моря, променять женщину на бегство в абсолют. Но куклы уже тут, в полной готовности, и танцуют перед Персио, разодетые-расфранченные, есть тут и чиновники, которые в свое время решили какие-то сложные проблемы, есть и те, что носят имена людей, плывущих на этом судне, есть среди них и сам Персио, точно такой же лысый, шумер, служитель аккадского зиккурата [90] , корректор в издательстве Крафта, друг заболевшего мальчика. Как же не вспомнить вовремя, что все, того и гляди, разрешится насильственным образом, ведь рука уже нашаривает в ящике револьвер, и кто-то плачет в каюте, уткнувшись лицом в подушку, как же не вспомнить об этом Персио, знатоку деревянных людей из жалкого рода исконных марионеток? Танец их неуклюж, точно танцуют бобовые стручки или автоматы; жалкие деревяшки, сработанные безрадостно и скупо, они скрипят и вихляются, и все у них деревянное — и лица, и маски, и ноги, и детородные органы, и тяжелые сердца, в которых что ни осядет, все скисает, все створаживается, внутренности жадно накапливают густую массу, руки вцепляются в другие руки, чтобы удержать на ногах тяжелое тело, благополучно закончить поворот. Придавленный усталостью и отчаяньем, утомленный ясновидением, которое не принесло ему ничего кроме еще одного возврата к самому себе и еще одного падения, присутствует Персио на этом танце деревянных кукол, первом акте американской судьбы. Сейчас их покинут недовольные боги, сейчас собаки, посуда и даже жернова восстанут против неуклюжих, обреченных големов, и обрушатся на них, чтобы разнести их в куски, и танец осложнится смертью, фигуры осыпятся зубами, волосами, ногтями; и под тем же равнодушным небом сгинут несчастные образы, а здесь, в сиюминутном сейчас, где Персио обретается тоже, не переставая думать о заболевшем мальчике и о грядущем смутном утре, танец продолжат стилизованные фигуры, тщательно ухоженные ногти покроются лаком, тела облачатся в одежды, внутренности насытятся гусиной печенкой и мюскадом, надушенные и гибкие тела будут танцевать, не зная, что все еще танцуют танец деревяшек, что, возможно, это преддверие бунта и что весь американский мир — сплошной обман, но глубоко роют муравьи и броненосцы, и делают свое дело влажные вихри, и реют кондоры над прогнившей добычей, там, где есть еще вожди-касики, любимые и чтимые народом, и женщины, что всю жизнь проводят за прялкой, и банковские клерки, и футболисты, и гордые инженеры, и поэты, упрямо верящие в свою значительность и трагичность, и грустные писатели, пишущие о грустных вещах, и города, запачканные равнодушием. Загораживая глаза, в которые корма вонзается точно шип, Персио чувствует, как прошлое, бесполезно исправленное и приукрашенное, обнимает сегодняшний день, который пародирует его, подобно тому, как передразнивают обезьяны людей-деревяшек и как люди из плоти и крови пародируют деревянных людей. И все, что случится затем, будет точно так же иллюзорно, развязка судеб выльется в пиршество добрых или недобрых чувств, в одинаково сомнительные поражения и победы. Глубинная двусмысленность, непоправимая неразрешимость заложена в самой сердцевине всех решений: в этом маленьком мирке, точно таком же, как все остальные миры, все остальные поезда, все остальные гитаристы, все остальные суда с их кормой и носом, в маленьком мирке, без богов и без людей, на рассвете танцуют марионетки. Что ты плачешь, Персио, что ты плачешь; из таких вещей иногда возгорается пламя, их такого сора рождается песня, когда куклы поглотят последнюю горсть своего пепла, возможно, родится человек. Возможно, он уже родился, а ты его не видишь.

90

Зиккурат — культовая башня в Аккаде, городе Древней Месопотамии.

Поделиться с друзьями: