Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Шрифт:
Но тогда, выходя от любезного Соколовского, я баюкал бумажку. Из нее надумал я, как в старые добрые времена, сделать кораблик и спасти тебя в нем. Кашкаревич чего требовал? Единомыслия. Вот и вез ему "заключение". И сидели мы с Линой во дворе, ждали, пока созреет и лопнет очередной важный симпозиум. Фурункул везде фурункул, так же, как опухоль, поэтому венгерские онкологи и без переводчиков хорошо понимали, что русским коллегам так же нечего сказать, как и самим венграм услышать. Поэтому заседание проходило в истинно творческой обстановке. Однако на всякий случай были предприняты чрезвычайные меры: в работе Симпозиума участвовал персонально приглашенный Буфет. Он прибыл из самых высокопоставленных кругов и, пожалуй, лишь у него были веские аргументы, особенно по весне -- свежие помидорчики, огурчики, черная икра, семга, коньяк, яблоки и конфеты, с которыми не столкнешься даже в театральном антракте.
Мы сидели, молчали. Я с тобой, Лерочка, тетя Лина со мной. Но, ей Богу, тете Лине было куда веселее. Правда, она не в пример другим полагала, что молчание серебро, а слово -- золото, но терпения у нее было ровно столько же, сколько и остального. Я глядел на этот казенный двор, откуда ушли строители и куда еще не пришла зелень; двор, который шелушился, как добрая плешь; двор, зализанный наждачным асфальтом, загримированный узенькими газонами. Когда-нибудь эта травка, политая невидимыми слезами, зацветет джунглями, и тогда, наверно, серым да синим халатам будет где спрятать свое "противопоказанное" солнышку тело. Но сейчас только три березки да две сосенки хором исполняли обязанности леса, тени, шелеста и медицинского милосердия.
"Ну, ты подумай, о чем они могут там говорить! Кретины!"-- взорвалась Лина.
– - "Сходи... посмотри". Принято это было всерьез. И надолго. Но: "Сашуня!..
– - опакеченная (в обеих руках по свертку) катилась она на меня.
– - Гляди, что я взяла Лерочке.
– - Это были помидорчики, бутерброд с семгой.
– - А это я себе взяла. Чернослив в шоколаде. Лерочке нельзя шоколад, а ты не любишь. Я все узнала, сейчас они отвалят. Кашкаревич с ними, они там сидят, коньяк, икра, фрукты, ну, ты скажи!.. Ой, гляди!.."
Дети... сами вышли, сами гуляют. Как убого здесь все, нераздольно, да ведь надо же чем-то заняться, и взбираются не по-детски долго, безвкусно на качели, но, начав, забываются, уже слышится смех, вскрики. И почти в одно время с детишками посыпались из других дверей те, что даже ни разика не взглянули в сторону этой рвущей душу мелюзги. Да и то сказать, заботы у них были поважнее -- разбирать свои (по чину, по сану) вдруг очнувшиеся, глухо забормотавшие машины. Их, ученых, винить? Но за что? Это жизнь. Про которую издревле сказано: горе побежденному.
Тут увидели мы и нашего Кашкаревича. Сразу внятно бросалось, что транспорта он не ждал -- без плаща, без шляпы иль к е п и, но глаза его все же, блуждая, кого-то искали. Видно, где-то в складках симпозиума затерялась какая-то нужная женщина. Что ж, он был тогда неженат и в самом красном мужском возрасте -- от сорока до пятидесяти. Подошел к нему, поздоровался. "Да, да, я помню, что вы ждете,-- до предела спрессовывал он слова.
– - Я сейчас жду человека, освобожусь и тогда выйду к вам". И тотчас же началось самое главное: шофер осадил задом свой пикапный фургон, обслуга начала выносить останки Буфета. Переругивалась, сплетничала. И эти уехали, а Кашкаревича не было. "Ну, что, Лина, пойдем?"-- "Пойдем, пойдем, Сашечка. Ну, ты скажи!"
Кашкаревич, наверное, что-то мог бы сказать ей, мне же нечего было.
Десять карантинных боксов могла выставить Четвертая госпитальная против свеженьких новобранцев, и один из них наш. По счету десятый, от дверей первый и, входя в палату, я кошу глазом на решетчатое стекло переборки. И входя, разное вижу. Иногда ты лежишь -- согнув ногу в колене, бросив на нее правую, а на животе книжка. Иногда сидишь на кровати, стариковски ссутулив плечи. Иль понуро стоишь в тесном фиорде меж кроваткой да стенкой. Но всегда режет меня твое бледное личико, и такие длинные, заострившиеся в коленях ноги. В колготках цвета луковой шелухи. "Папа?" -- отмечаешь меня иногда глазами, иногда голосом, таким притерпелым, пепельно-серым.
Мака-енов!.. Мака-енов!..
– - раздается по всей перегороженной палате веселое требование чрева. Это Андрюша Салунин. У него лейкоз, но по деревенским понятиям не может быть здоровее мальчонки: неимоверно толстые, неимоверно яркие его щеки лежат на толстой груди, на дебелых плечах. Даже
глаза затянуло и, когда он сидит, то кощунственно похож на какого-то будду. Столетия, наверно, понадобились верующим, чтобы сотворить такого, а медики лепят быстро, просто -- пять таблеток преднизолона в день вызывают усиленный белковый обмен.
– - Макаенов!.. Макаенов!..
– - прыгает он на кровати, держась за спинку и жадно глядит в дверь, откуда должны приехать на пищеблочной каталке желанные макароны. Прохладные, словно подсохшие аскариды. Вместе с котлетами, которые столько же котлеты, сколько и хлеб.
"Дурак...
– - насупясь, ворчишь, передергиваешься брезгливо: -- Не успеет наесться".
– - "Ну, Лерочка, он же еще маленький".
– "Да-а, маленький...
– - вдруг с такой обидой, со слезами, -- если он маленький, значит, можно будить других, да? Сегодня в полседьмого заорал: макаенов, макаенов!.." -- "А ты откуда знаешь, что в полседьмого?" -- "А вон часы, -кивнула на стену. Верно, часы. Лежишь и -- перед глазами. Прыгает кенгуру -минутная стрелка.
– - Папа, а что у него за болезнь?
– - уже другим, сочувственным голосом.
– - Кровь больная? Это опасно?"
Начитавшись до тошноты, делаем передышку, выходим в коридор. Вышел туда и четырехлетний Андрюша Салунин. Ноги, не рассчитанные природой на это квадратное тулово, сочиненное медиками, подламываются. Бабушка пятится задом, держит внука за руки: "Ну, ну", -- приглашает его. "Сейцяс, баус-ка... немнозецко одохну..." -- улыбается, а пот росными каплями блестит на розовом лбу.
Преднизолон... хотел бы я поглядеть, что стало бы с Аполлоном Бельведерским, когда бы разжали надменные фебовы губы и вдвинули десятую долю того, что принял этот мальчишечка. Но даже всемогущий гормон не смог отобрать у этого пацаненка редкого обаяния. Глаза его, серые, заплывшие, узко поблескивают совсем не четырехлетним умом.
"Устал, Андрюшенька?" -- наклонился над ним. "Устай..." -- виновато, застенчиво улыбнулся, но так хочется еще шажок, другой. Взял его за руки: ну, иди, иди.. Передвинул он, почти не отрывая от пола, лыжно скользя, ногу, постоял, собираясь с силами, подтянул другую. И все, задрожал, пошатнулся. "Я
возьму, возьму его!" -- крикнул бабушке. "Смотрите, он тяжелый. Я сама не могу..." -- подталкивала нам двухколесную коляску, чтобы отвезти внука.'Тяжелый? Ничего, справимся. Однако не без труда оторвал его от земли, понес, почувствовал,
сколько весит этот беспощадный пантагрюэлев гормон. "Андрюша, я слышал, ты новые стихи знаешь. Про цыпленка?" -- "Знаю...
– - мило улыбнулся, глянул на бабушку, прочел на ее властном, расчерченном морщинами лице любящую, горькую
улыбку и начал, горячо увлекаясь: -- Цыпъенок жаеный, цыпъенок паеный..." -- самозабвенно лопотал, забыв обо всем. "А еще, про бабушку?" -"Стауска, не спеся, доезку пе-ешья, ее остановий миицоней: вы штъаф наушили, меня не съушаи, пьятите, бауска, тъи убья!" -- "Андрюшенька, -- поправляет бабушка, -- не штраф нарушили, а -- закон".
– - "Нет -- штьяф!" -- веско отчеканил. "Папа...
– - ревниво подергала меня сзади, -- пойдем гулять".