Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Шрифт:
Было и там у нас, в этой зеленой тундре, любимое стойбище. Окаймленное четырьмя каменными коробками, но с куском ситцевого неба и сравнительным малолюдьем. В одноэтажном, кирпичном здании выдерживали до трех лет двадцать безродных малышек -- плоды чьей-то курьерской тазобедренной любви. Они служили науке, а наука служила им приютом. Сюда-то каждый день бегала Люся, Викина мама. Здесь нашлась для нее новая дочка, от каких-то здоровых родителей, а имя -- Марина, ей дал институт. Те, двое, теряли лишь то, что больше всего жаждали потерять -- приблудного ребятенка. Марине же предназначалось крушение: круглое сиротство. Но тут на счастье она захворала, и двух месяцев от роду отправили ее с пневмонией туда, где лежала Вика. Тетя Люся выхаживала сиротку и привязалась. "Вика ее очень полюбила и хочет, чтобы была сестренка. А вы понимаете...
– - округляла черно-карие глаза,-- что ее воля для меня священна". И когда я видел их на аллеях, видел, как Вика, обхватив бубликом руку матери, вышагивает рядом с ней, в голове у меня отдавалось: чтобы была сестренка... сестренка...
Солнце все выше, ослепительнее. Рядом с нашей скамейкой деревянный помост окунул свои толстые ноги в траву, ждет-пождет соседских сироток -здесь положено сваливать ползунков для прогулки. Но ни разу не видели мы на этом помосте детишек; надо полагать, им хватало воздуху и по ту сторону окон, за толстыми стенами. Я сидел на скамейке, давил окурки, ты ползала по траве, а она желтит ослепительно -- одуванчиками, как хороший колхозный луг. Принесла раздробленные дудчатые, горчайшие стебельки, в незаметных белесых ворсинках, начала плести для мамы венок. "Папа, гляди: Тур. С кем это он?" -- "С иностранцами".
Их всегда отличишь, как павлинов среди грачей. Не одежки, не фотоаппараты, не прыгающие любопытно взгляды -- этого и у наших теперь хватает, а что-то другое в их лицах, неухватимое. Холеность? безразличие? серийность? уверенность? душевная сытость?
– - до сих пор не пойму. Тур, щупленький, но с профессорским пузиком, задрапированным полами пиджака, церемонно распахивает перед инодамами дверь, по-швейцарски галантно придерживает ее, и неожиданная улыбка прорезается под треугольно тяжелым носом, а над ним взблескивают умные зимние глаза. Это там, шагах в двадцати от нас. Ты стоишь рядом со мной, и вижу я "на переднем плане" твои пальцы в комочках земли -- держат застигнуто два одуванчика, поникших, яичных, растерзанных. Смотришь на эту ученую шоблу, на это светило, которое так же бессильно, как рядовой врач. И не думаю, только холодно, скользко жмет сердце: вот не станет тебя, а они будут, они есть, и мы тоже с мамой. "Папа, они все ученые?" -- "Да, Лерочка, ученые. Дай мне цветы".
– - "На, папа, я сяду. Что-то собачек не видно. Где они, папа?" -- "Попрятались... от ученых".
– - "Ты шутишь?"
Субботним утром, когда весь трудовой люд устремляется к отдыху, забрели мы в поисках четвероногих к подвальным окнам, откуда слышались их подземные голоса.
– - Рыжка, Рыжка, на, на!..
– - и, услышав жалобное повизгивание, тянешь руку с подачкой к решетке.
– - Папа, ну, что они их там держат?
– - Сегодня суббота.
– - Значит, они два дня будут там, в подвале? А люди отдыхают, а собачки должны мучиться...
Ну, так, как мучились и мучаются люди, собачкам-то, положим, и не снилось.
А вы что здесь делаете?
– - женщина в белом, плотная, быстрая, востроглазая, пробегая мимо, в крутом вираже заложила вперед правое плечо, остановилась пред нами, глядела весело, требовательно. И ты смолкла, прижалась ко мне, и уже язык мой дернулся было грубо, но что-то сдержало.
А почему это вас интересует?
А потому, что я главный врач,-- ошарашивающе и с превеликим удовольствием улыбнулась нам.
Вера Федоровна!..
– - расплылся непритворно.
– - Видите, как неловко пришлось познакомиться... моя фамилия...
– - у меня был вес: вес ее мужа, что служил шофером у нашей редакторши.
Она торопится, и бегу за ней Рыжкой, попрошайкой, подпрыгиваю, выхватываю на ходу приправленные стрихнином слова: "Не бойтесь рентгена, у нас дети получают по три, четыре и даже пять курсов, и ничего. Детский организм быстро регенерируется. Другое хуже...
– - широко растянула вздох,-что раньше или позже, а все это кончается... Никто из нас не Бог. А это что за непорядок?" -- остановилась, тронула ногой опрокинутую урну.
Пора отставать, и так уже гирей проволокла меня по всей больнице. Прощаюсь и благодарю. Благодарю и прощаюсь. Что же она мне сказала? Огурцы можно приносить, помидоры, гулять... а еще что? Да то, что вот эта девочка... уйдет... рано или поздно. Не станет. Вон она пасется в сторонке и, когда главврач не смотрит, манит меня рукой, шевелит губами: папа, папа...
– - Папа, а я сегодня сдавала экзамены. За первый класс. И меня перевели во второй. Не веришь? А в школе, папа, это будет считаться? Ты скажешь Нине Афанасьевне, что я все сдала?
Скажу, скажу, доченька, только не ей, а чьей-то бабушке, из родительского комитета, которая... Впрочем, я еще ничего не знаю и знать не хочу! И видеть не могу тех мальчиков, которые пришли с ней тогда; которые уже в третий класс переходят, в пятый, в девятый... А ты там, с ними на карточке первоклашной. Соберутся, может, снимки случайно нашарят: "Хм, смотри, Юрка, какие мы были. А вот эта девчонка... как ее звали?" Как тебя звали, Лерочка? Как бы они за тобой бегали.
А пока что нам пора собираться. Да, выписываемся. Нина Акимовна нацарапала в раздевалке заключение: "Опухоль стабилизировалась... некроз". Это страшное слово звучит музыкой -- отмерла, омертвела? Сверху? в середке? Ну, не будем заглядывать, ведь рентген, говорят, действует накопительно. И 30 мая покидаем мы Четвертую госпитальную. Еще многое можно бы порассказывать о тех днях, но, как заметил один хороший писатель, "длинное описание больницы хорошо только для гробовщика". Мы уносим не одну лишь оскомину от заведующей Зои Михайловны -- мы уносим и доброе, чего не могли не видеть даже помраченные наши глаза. Ну, хотя бы юных девушек-практиканток из медучилища, их прогулки с ребятами на холодном ветру, их готовность схватиться за самую черную работу, их горячий порыв к детям. Мы могли бы сказать о медсестрах, что любили детей, и они их; мы могли бы сказать... Но хватит, уезжаем, утаптываем вещички.
"Генацьвале?..
– - вопрошающе, как на Эльбрус, задирает навстречу мне голову черногривый Рома.
– - Ти куда? Лера пошла дамой, да?" -- "Да, Ромочка, да, милый....
– - присаживаюсь, обнимаю тугие преднизолонные плечи.
– Поправляйся, родной!.." -- "Я тоже паехала домой. Ту-ту-у!.." -- машет ладошкой.
– -"Поезжай, поезжай и никогда, слышишь меня, никогда больше не возвращайся с этим сюда!" -- а сам вижу белую мазь на его щеках -- от прыщей, и слова Тамарины слышу: "Не могу смотреть на это белое его личико, будто лица тех, в "Карьере Артуро Уи", которые будут убиты. В следующем акте".
Мы уходим, оставив вязанку тюльпанов, гвоздик, роз и "Руслана" -картонный комодик, начиненный шоколадными кружевами. Пусть врачи да сестры за чаем забудут отрыжку от этих настырных родителей. "Мама...
– - вожделенно глядишь на коробку,-- а что там?" -- "А, конфеты...
– - как можно презрительнее роняет Тамара.
– - Ну, все?" -- напоследок оглядывается. Все гуляют. Поцелуи и пожелания. Тетя Тоня, кастелянша, все еще бегает с "новым халатом для Лерочки" -- припасла для сегодняшнего купания. Но, услышав, что выбываем, любяще и печально напутствует тебя, доченька: "Ах, ну, ну, не возвращайтесь!" ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Антракт. Вот теперь уж последний. Еще с детства осталось, как в цирке выходил объявляла-глашатай, замирал, давая доерзать залу, и швырял в тишину, как амнистию смертнику: "Антракт!!!"
Мы на сцене, не в зале. А чем отличаются зрители от "героев" пьесы? Тем, что знают: кончится променад, погаснут плафоны, все начнется-продолжится. Для того, чтобы кончиться. А те, что на сцене, надеются, что еще изведут их из бездны к жизни. Но ведь каждый в зале -тоже на сцене, в театре своей жизни. Лишь антракт для них пока еще долгий, как жизнь.