Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Шрифт:
– - Товарищ Лобанов... то-оварищ Лобанов!..-- у дверей стояла заведующая. И уже по лицу ее, застегнутому на все вицмундирные пуговицы, стало ясно.
– - Я говорила: мы не можем применить этот препарат. Ну, почему, почему?.. Потому что не можем! Кто возьмет на себя ответственность такому тяжелому ребенку делать уколы неизвестного препарата.
Потому и делают неизвестные, что... эндоксан тоже боялись, а Кашкаревич...
Вот, пусть приедет сюда и запишет. Никто не дает нам права взять на себя такую ответственность.
Никто... а не вы ли давали гиппократову клятву -- до последнего бороться за жизнь больного. Но вы будете бороться за то, что предписано, скреплено печатями. За свою безопасную жизнь.
Я попрошу его, думаю, что он не откажет. А если даст разрешение, будете?
Не знаю, не знаю, пусть решают там...
– - кивнула со ступенек поверх меня.
Там-то, еще выше, давно уже все решили.
Побежал звонить Ильиной. "Саша, вы не волнуйтесь. Какое они имеют право? Они что, могут что-нибудь другое предложить? Мы их заставим!
А Кашкаревич согласится, как вы думаете?" -- "Не знаю. Он и так столько сделал. Что ж, если -- человек, значит, сесть да поехать".
– - "Понимаю, понимаю. Утром я приеду. Вам трудно, а я буду говорить с ними от имени редакции. Просто сволочи!..
– - первый раз услышал такое нехорошее
слово о людях хороших.
– - Каких трудов это стоило сделать,
доставить, а они..."
Поздно вечером с шестого захода достучался до Кашкаревича. "Я знаю и этот препарат и самого Потопальского. Да, я слышал о новом варианте. Ни в какое сравнение, от того действительно адские боли, этот не дает".-- "Ефим Маркович, мне очень трудно говорить..." -- "Вы хотите, чтобы я приехал? Хорошо! Позвоните мне завтра... ах, черт!.. завтра такой напряженный день. Но звоните, постараюсь. Машина будет?"
Анна Львовна, когда рассказал ей о разговоре, вздохнула по-старому: "Вот видите, сколько хороших людей". Ага, еще Вольтер сказал о нем и вообще об онкологах: "Ирландец по происхождению и святой по роду занятий". А говорят, у нас не было радостей. Вот она, нес ее, тепленькую, боясь расплескать, маме, тебе -- что еще колоть будут. Ведь рука, нарывавшая там, в желтушной, прошла. "Теперь мо-зе..." -- говаривала ты в три года.
Утром, в девять, сидели мы с Ильиной близ конторы -- настраивались: как заставить их делать, если упрутся. Добрые темные глаза ее светились печально, тревожно. Не годилось втягивать Анну Львовну с ее гипертонией в эту склоку, да что делать. Походная аптечка всегда была в сумке, и теперь извлекла, бросила в рот таблетку. "Заправляетесь перед боем".-- "Ох, Сашенька, я уже заправилась дома. Это так, добавка. А вы все курите. Хоть едите? По вас не видно".
– - "Вот она, заведующая..."
Приближалась. Не глядя. И совсем уж прошла, когда круто, по акульей повадке, свернула к нам: "Вы говорили с вашим консультантом?" -- "Да!..он согласен. А это из редакции... знакомьтесь".
– - "Редактор просил меня выяснить, почему не хотят применять препарат?" -- звучно, ясно прострочил журналист. "Никто еще не сказал: не хотят. Вот сейчас будем решать".
А она ничего...
– - удивилась, остывая Анна Львовна.
– - Я бы
даже сказала -- симпатичная. Только очень уж важная.
Что подметил, кстати, еще Митрофан: "Этот портрет красивый, веселый и здоровый".
Время шло, и что-то совсем необычное свершалось пред нами. Я не сразу заметил молодую женщину, круглолицую, русую, гладко зачесанную. Что она? от чего ей так весело? самой от себя? Раза два прошлась вокруг клумбы, дотягиваясь к цветам, трогая их, отпуская. Потом встала коленом на скамейку-качалку, ухватилась за цепь, замерла задумчиво, оттолкнулась. Улыбаясь? Плача? И опять заметалась, приникла к березке, обтрогала, оторвала кусок бересты, взяла в рот. Плачет!.. Ей богу, слезы стряхивает. Смеется!
– - Что это с ней?
– глянул на Анну Львовну.
– - Ох, Сашенька, я давно уж за ней наблюдаю.
– -С ребенком... случилось?
– - Да. Не хотела вам говорить. Она с матерью.
И тотчас же до меня донеслось: "Ну, пойдем... надо вещи забрать, документы, -- терпеливо, устало проговорила женщина. Верно, похожа. Но спокойна, верней, держится.
– - Пойдем, они хотели сказать нам...
– - а сама у стены, боится приблизиться.
– -Что сказать, что, что?.. Уходи, у-хо-ди...
– так моляще, так разрывающе прозвенело чуть слышно в осенней тиши.
– - Ну, что теперь
сделаешь?
– Уходи!..
– - хлестнула.
– - Ты мне противна!..-- швыряла ей через нас.
– - Слышишь, уходи!
– - И опять
заметалась, хватала цветы, гладила, отпускала, сбрасывала
слезы, улыбалась безумно.
– - Пойдем...
– - с тоской позвала мать.
– -Уходи!.. Видеть тебя не могу!..
– - замотала опущенной головой, и летели, сверкая, на белый песок аллеи слезы.
– - Я ведь тебе сказала, сказала...
– таким жалобным, таким рвущим душу голосом.
– - Уходи, уходи... Ирочки нет... Ирочки нет...
– - зарыдала, смеясь, и опять -- так разумно, так безумно: -Уходи, видеть тебя не могу, не могу!..
– - отбегала, останавливалась, бессмысленно упираясь глазами в землю. Стряхивала слезы, улыбалась.
Вы говорили с вашим консультантом или нет?
– - раздалось над нами.
– Когда он может приехать? Идите в гараж и берите машину. Только не задерживайте шофера, с транспортом у нас плохо.
Спасибо, Евгения Никаноровна! Вы не сердитесь, что...
Ах, да при чем здесь "сердитесь"!..
– - голубыми льдинками сверкнуло на солнце.
– - Что мне на вас сердиться?..-- брезгливо пожала плечами.
– - Только не думайте, что мы звери, -- сказала для Ильиной, для редакции. Будто та могла что-то сделать и зверю.
Позвонил Кашкаревичу - уже из приемного, там, в Песочной, не обрадовал, но услышал: "Хорошо, хорошо..." И глядел в ожидании на бумажку над окошечком проходной: "Вниманию родителей! Впуск к детям разрешается два раза в месяц",-- ослепше глядела она на меня. "Ну, едем!.. Где машина? Ох, вы меня просто режете!.. Такой день!.. Ну, ничего, ничего...-- что-то заметив, сразу же умягчил.
– - Надеюсь, своды нашего альма-матер не обрушатся без меня. И на меня". Виновато, понуро погрузился я в кузов, слышал бархатный голос консультанта, по-соседски- о чем-то воркующий с шофером, и. мутила меня, не осаживаясь, зависимость от всех благодетелей. Что бы делали мы без них! Но копилось и хочешь не хочешь -- нестерпимо саднило. Неужели и я мог когда-то и что-то делать другим? Неужели смогу -- не для страшного. Заскрипело сиденье, с глазка отлепили заслонку, Кашкаревич сидел уж бочком, наклонялся просунуть голос. Вот еще штришок -- вспомнил.
Въехали, подкатили, Кашкаревич выскочил. В окне Тамара, на крыльце сама Никаноровна. Не теряла времени даром: "Пришла, -- рассказывала Тамара вечером, -- туда, сюда, это приберите, это замените -- белье. А самое главное знаешь что? Щит велела принести под матрас. Сколько просила: видите, яма. А она: нормальная постель, все дети так спят. Показушники чертовы! Как я их ненавижу!" Но молчал я: пред глазами белела бумажка: "Вниманию родителей!.."
Вот сошлись они: статуя на крыльце и навстречу ей шесть летящих шагов да еще улыбку во рту, будто белую розу, нес красавец онко-Пигмалион. И сразу же ожила статуя, тоже с улыбкой шагнула навстречу. Но (тонок, добр) не забыл оглянуться на миг, кивнуть побежденному: не трусь, мол, я не выдам, а эта не съест.