ЖАНРЫ

Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 5
Шрифт:

— Чем же я их обрадовал?

— Тем, что такого выступления от тебя никто не ждал.

— Не то говоришь, Нилыч, не то.

— Не веришь? Я поясню свою мысль, — смело продолжал Казаков. — Что получилось, ежели поглядеть на твою речь рассудительно? Неувязка! Дорогой Михаил Тимофеевич, получилось непонятное и необъяснимое. Я уже сказал: Барсуков попер против Барсукова. Ты сам себя осмеял и при всем народе надавал сам себе пинков. А что в итоге? Кому это было на руку? Только твоим недругам, Тимофеич, и твоим завистникам, и они-то первыми зааплодировали. Вот какая нехорошая штуковина получилась в итоге! Я уже говорил, что Андрей Терентьевич Добродин весьма метко назвал тебя орлом. Очень верно подметил! Однако — и об этом я из уважения к тебе умолчал — тот же башковитый Добродин не преминул заметить и другое, а именно: этот орел, говорит, в поднебесье не взлетит, сломает свои крылья. А почему? И отвечает: потому что без всякой на то причины решился нарушить общий строй, и мне, говорит, по-человечески жалко Михаила Тимофеевича Барсукова. Ведь он же, говорит, всего достиг, и в такие свои молодые годы, Чего, спрашивает, ему нужно, какого кляпа? И еще, между прочим, там, в «Подсолнухе», Андрей Терентьевич выразился иносказательно: все вороны, говорит, имеют одну масть, а белую или зеленую ворону никто еще не видал, потому как в природе таковой птицы не существует. Подумать только: сказано кратко, просто и умно!

— Что-то сильно правится тебе Добродин, — заметил Барсуков.

— Какая разумная голова! Он же тысячу раз прав в том смысле, что действительно никому не дано быть белой вороной, а тем паче ломать общую шеренгу, — продолжал Казаков, снова волнуясь и мигая глазами. — И самое наглядное подтверждение этой его правоты я увидел только что в твоих же словах, когда ты на полном серьезе утверждал, что Казачьего куреня, дескать, у нас не было и нет. Да как же так — не было и нет? Не обижайся, Тимофеич, но я буду принципиален и откровенен до конца: такая, извиняюсь, химера может прийти в голову человеку, умственно тронутому, ненормальному либо черт знает еще кому… Но ты же, ты же, Тимофеич, находишься в своем уме и в здравой памяти, и я-то тебя знаю как облупленного, ты же совсем не такой, каким захотелось тебе показаться… И твоя речь…

— Алексей Нилыч, нас ждут дела! — перебил Барсуков, застегивая портфель. — За откровенность спасибо. Но кто из нас нормальный, а кто ненормальный, покажет время. Начинай заниматься своими делами, а мне пора ехать в «Россию», меня ждет Харламов. — Он взял портфель и направился к выходу. — Да, вот о чем чуть было не забыл. — Он остановился у дверей. — Сегодня же побывай в Доме быта. Что-то там творится неладное. Получается не Дом быта, а дом жалоб. Простую вещь — утюг — починить не могут. Телевизоры в ремонт не принимают. Прошу, Нилыч, все проверь, все выясни и прими надлежащие меры.

— Будет исполнено! — послушно, как всегда, ответил Казаков, давая понять, что к текущим колхозным делам его откровенный разговор не относится. — Да, с телевизорами плохо, мы не можем их ремонтировать.

— Почему?

— Нет у нас мастера, вот в чем беда.

— Найди мастера и пригласи на работу.

— А жилье? Отличного мастера я мог бы привезти из Степновска хоть завтра. А где он будет жить? У него семья — сам пят.

— Дом Овчинниковых освободился, вот в него и посели телевизионного мастера. — Барсуков хотел уйти и снова остановился. — Да, вот еще о чем прошу. Посмотри сегодня дом Никиты Андронова. Может, придется, как и дом Овчинниковых, взять на колхозный баланс. Никита от своей домашности отказался, Иван вернулся в дом отца. Займись этим делом вплотную, вот тебе и еще жилье. Вечером вернусь из «России» — доложишь, как и что.

Казаков кивнул, как бы говоря, что все будет сделано, можно не беспокоиться, и привычно, как солдат перед генералом вытянул руки по швам и поднял голову. «Да, ничего плохого не скажешь, исполнительный у меня заместитель, любое мое поручение выполнит так, как надо, — подумал Барсуков. — А вот заговорил сегодня со мной как-то не так, как говорил всегда, молол всякую чепуху… Какого-то Добродина наслушался. И что за птица этот Добродин?..» Он надел шляпу, не хотел, а все же по привычке покосился на лацкан пиджака: там вместо звездочки темнела дырочка. «Именно так, поскромнее, и надо ехать к Харламову, — подумал Барсуков. — Мне бы поучиться у него, и потому нечего и незачем перед ним выделяться»…

Поднял голову и, ступая твердыми шагами, Барсуков быстро спустился по широкой лестнице, и деревянные ступеньки у него под ногами сухо поскрипывали.

39

Два месяца Степан проработал в бригаде мастера Остаповского. Дважды получал приличную зарплату (несколько даже большую, чем в редакции) и этим обрадовал Тасю. И все же за эти два месяца Степан окончательно убедился в опрометчивости своего решения остаться в станице. Он еще никому об этом не говорил, даже Тасе, но сам в душе понимал, что ремонтника из него не получится и что надо было послушаться не Максима, а отца и навсегда распрощаться с Холмогорской. Он понимал: не потому не мог стать хорошим слесарем, что ему трудно было овладеть этой специальностью и что от работы уставал, — нет, научиться работать гаечными ключами и напильниками он мог бы, и силенки у него предостаточно! — а потому Степан не мог заниматься ремонтом машин, что трудно, оказывается, делать две работы одновременно: отвинчивать, к примеру, ржавую, под нажимом ключа скрежещущую гайку и думать о том, как она скрежещет, и как отлипает от металла и отворачивается, и как можно описать и эти падающие с гайки на грязный, пропитанный машинным маслом черный пол рыжие окалинки ржавчины и этот странный гаечный звук, почему-то похожий на крик сороки.

Степан старался не думать о том, что не относилось непосредственно к исполняемой им работе, и из его старания ничего не получалось. Зажимал ли в тисках болт, подравнивал ли напильником головку болта, а все одно думал не о том, как лучше и как быстрее это сделать, а о том, что тиски похожи на железные челюсти, болт хватают, как зубами, и что дома на столе осталась не дописанная им страница. На этой странице Степан описывал разговор влюбленных, и теперь, стоя у станка, ему казалось, что парень и девушка еще не все сказали. Поэтому, работая напильником, Степан мысленно продолжал этот неоконченный диалог своих героев, говорил то за девушку, то за парня, совершенно забыв о тисках. Иногда он, задумавшись, смотрел на свои испачканные машинным маслом руки, и ему казалось, что от черноты пальцы были короче и толще, и в уме он твердил себе, что эту деталь следовало бы запомнить, она могла бы пригодиться. Прислушивался к голосу напильника и опять обдумывал, как же точнее и как же лучше описать этот звук, почему-то напоминавший голосок заблудившегося в траве цыпленка. Всегда ждал окончания рабочего дня, чтобы побыстрее вернуться домой и там засесть за работу желанную, от которой он еще не знал усталости и жить без которой не мог. Было похоже на то, как если бы Степана насильно заставляли жить с нелюбимой женщиной, а он все время думал бы о другой, о любимой, стараясь избавиться от нелюбимой и уйти к любимой. Жить и дальше так, с раздвоенной душой, делая одно, а мысленно живя другим, Степан не мог, да и не хотел.

Совсем недавно, во время обеденного перерыва, мастер Остаповский пригласил Степана в свою конторку, небольшую комнату с одним окном, из которого был виден угол старого кирпичного забора. Степан уже был в этой конторке, правда, лишь один раз, когда его принимали на работу, и тогда он почему-то не заметил ни кирпичного забора за окном, ни темную, пропитанную дымом паутину в углах. Паутина казалась влажной и тяжелой, и Степан невольно подумал, что если эту грязную, прокопченную паутину взять пальцами, то она прилипнет к ним. «Мне надо смотреть не в угол и не на забор за окном, а на мастера и слушать, что он мне скажет», — подумал Степан, опуская голову.

Остаповский был не в духе. На ходу ногой сердито пододвинул табуретку, до лоска засаленную спецовками ремонтников, и предложил Степану сесть. Сам же со строгим, начальственным видом уселся за низеньким столиком, который был завален гайками и болтами. Остаповский локтями энергично раздвинул это железо, поудобнее облокотился о стол и, подперев ладонями мягкие, одутловатые и давно не бритые щеки, спросил:

— Не пойму, Степан, что у тебя на душе? — Он с укором, строго смотрел на своего нового ученика, и его жиденькие, почти бесцветные брови сломались как-то странно, острыми уголками. — Или ты чем хвораешь? Или у тебя в семье неприятность?

— И не хвораю, и в семье все хорошо.

— Так в чем же дело? — И опять у Остаповского уголками переломились брови. — Почему у тебя нет у нужной сноровистости?

Вот и тут вместо ответа на вопросы мастера Степан молчал и думал, почему у Остаповского, человека в общем-то добродушного, незлого, так удивительно поднимаются и ломаются брови, и это происходит не всегда, а только тогда, когда он о чем-то спрашивает. Надо и это запомнить и записать. И еще Степан заметил: никак не сочетались эти бесцветные, остро переломленные брови и это одутловатое, сильно заросшее лицо. Как будто два разных человека, — это тоже необходимо запомнить и записать. «Опять я за свое. И на кой черт мне нужны и его неказистые бровишки, и укрытые густой щетиной щеки, и этот кирпичной кладки забор за окном, и паутина в углу?» — сердито думал Степан и, чтобы не смотреть на мастера, опустил глаза.

— Ты слышишь, что я тебе говорю, Степан?

— Да, слышу, — покраснев, соврал Степан.

— Ты что, от природы такой квелый? Совсем не похож на своего батька, нет! Василий Максимович — это пружина! А ты что? Вот через то и не могу понять, почему у тебя не клеится работа? — спрашивал Остаповский, и Степан с трудом удержался и не посмотрел, как у мастера переламливались брови. — Как твои нервы, Степан?

— В порядке, — сухо ответил Степан. — Но при чем тут нервы?

— Я к тому спрашиваю про нервы, что уже был у нас в бригаде один случай. Приняли мы в ученики паренька с расстроенными нервами и вволю с ним намаялись. Боже мой, что он выделывал! — Степан не вытерпел и снова посмотрел на мастера: брови его уже поднялись и сломались. — Так у этого парня нервная система действовала не на задумчивость, как у тебя, а на веселость, и через то слесарить он не мог. Чуть что — бросает инструменты и тут же возле своих тисков кидается в пляс, сам себе подыгрывает и такого выделывает трепака, что со всей мастерской сходились поглядеть на плясуна. И вся работа останавливалась. «Ты что, парень, выделываешь ногами как сумасшедший? — спрашиваю. — Тебе надо работать не ногами, а руками, а ты что вытворяешь?» — «Иначе не могу, — отвечает он спокойно, — потому как без этого, без танца, нервы мои не выдерживают. Они у меня от природы беспокойные. Вот попляшу, успокою нервы и снова могу браться за дело». Узнала об этом танцоре твоя сестра Дарья Васильевна и посоветовала отправить его в художественную самодеятельность. Зараз он там, сам танцует и других обучает пляске, и вся художественная самодеятельность им не нарадуется. И нервы, сказывают, у него выздоровели… Но ты, конечно, в плясовую не кидаешься, до этого еще не дошло. У тебя, вижу, что-то непонятное для моего вразумения засело не в ногах, а в голове. Скажи откровенно — что? Какие думки в голове утаиваешь? Все эти два месяца я наблюдал за тобой. Ты работаешь так, как мокрое горит, все у тебя из рук валится. Прыти у тебя нету, вот что! А почему ее нету? Можешь ответствовать мне вразумительно? Не можешь или не желаешь? А ведь я дал слово Максиму сделать из тебя настоящего слесаря…

Поделиться с друзьями: