Семейщина
Шрифт:
Да и как могли действовать священные тексты, когда сам же пастырь Ипат отступил от писания, пригласил фельдшера при немощи? И не только мужики, даже бабы некоторые тайком посмеивались над несбывшимся пророчеством Димихи, — так и упокоилась побирушка, не дождавшись, что придет привидент в намеченный в сказании срок, — должно быть, с горя упокоилась…
Со временем стало в памяти травою зарастать кожуртское дело, Епиха, Корней Косорукий, Егор Терентьевич, Василий Домнич, Николай Самарин и другие активисты приободрились, и начал Покаля отступать с оглядкой на обе стороны, со скрежетом зубовным, с боями, но отступать. Иным крепышам казалось, что Покаля готов пойти на все, продать их, лишь бы удержаться у власти. Наиболее рьяные приступали к нему, кричали, обвиняли в предательстве, и он огрызался:
— Дураки вы, дураки! Не мое ли нутро из-за вас разрывается?
Покалино нутро особенно разрывалось, когда наезжали из района требовательные и зоркие люди. Он тогда вынужден был поддакивать даже Корнею, указывать вместе с ним, у кого и где припрятан хлеб… До поры до времени ему удавалось умасливать поневоле преданных им богатеев, — при первой же возможности он потрафлял им в чем-нибудь другом.
Но Покаля сдавал позиции не только на хлебном фронте. Под нажимом из района сельсовет уступил и во многих других делах. Так, район приказал открыть в деревне избу-читальню. Присланный из города избач, молодой комсомолец Донской, при содействии демобилизованных, прочно обосновался в Никольском. Вскоре же район направил в деревню двух учительниц, велел открыть школу в чьем-нибудь пустующем доме… Все это совет беспрекословно выполнял но наущению Покали. Кто-кто, а уж Покаля-то понимал, что дважды школу не жгут и каждый год не будешь стрелять. «Где их, к дьяволу, всех перестреляешь!» — ярился он в бессильной злобе. Ничего такого грохотливого, что бы снова на весь район прокатилось и снова привлекло внимание властей, нельзя было допускать, если хочешь, чтоб голова на плечах уцелела. Пуще всего страшился Покаля худой славы и наездов цепкого начальника Рукомоева: тот будто сквозь землю видит. И откуда только известно ему многое, что скрыто от сотен и тысяч глаз? Покаля настораживался, не только с чужими, наезжими, — боже упаси! — но даже при народе лишнего слова не скажет. Тому же учил он и несдержанного на язык Амоса Власьича, и Астаху Кравцова, и Куприяна Кривого, и других самых близких своих людей.
Там, где нельзя было не отступить, Покаля отступал безоговорочно, а если и чинил проволочки и препятствия, то так, что преодоление этих, им же созданных препятствий ставили ему потом в заслугу…
Долго мотал, водил за нос Покаля районную инструкторшу, — она все добивалась устройства женских собраний, — но как ни мотал, а она перемотала его: ходила по дворам, заводила разговоры с бабами — и вот стали они собираться сперва по своим десяткам, а потом и на общие женские сходки. И стали называться те бабы делегатками. На деревне их считали отчаянными головами. Это были те, кто посмеивался над провалом легенды о пришествии привидента, над числом звериным, над антихристовой печатью. Они шли на собрания наперекор воле мужей, отцов, свекров, — и сколько на этой почве разыгрывалось семейных скандалов, настоящих драм! Женщина, вековая рабыня, подымала голову, заявляла о своих правах, рвалась к свету, к грамоте, — разве могла без боя допустить до этого семейщина? Женщина, которой в недавние еще времена считалось грехом ходить на сходы, учиться грамоте, обращаться в суд с жалобой на утеснения, — да мало ли чего запрещал ей закон, обычай, писание, ставящие ей предел у порога мужней избы! — почуяла веяние новой жизни. Любопытства ради стала похаживать на те женские собрания в своем десятке и Ахимья Ивановна, — эту-то некому было удерживать и бранить: сама себе полная хозяйка… Районная инструкторша, в числе прочего, добивалась, чтоб делегатки бросили носить кичку, она с презрением говорила об этом символе забитости, унижения и покорности, об этой, как она выражалась, парандже семейских женщин. Но только одна Лампея, да и то, должно быть, по указке своего Епихи, поддалась тем словам.
Горше всего было уступать Покале, когда под нажимом районного начальства приходилось ему — хочешь не хочешь — накладывать руку на своих людей, причинять им заведомый ущерб, вводить в потраты.
Чтоб не платить налогов, втихомолку поторговывающий Астаха Кравцов окончательно — в который уж раз! — прикрыл свою лавку. Да что и осталось в этой лавке? Товаров советская власть купцам продавать не стала, за границу, до Кяхты, как бывало встарь, не пускает…
Дольше других купцов не сдавался Бутырин. Он жил прежними запасами, всякий товар ходкий у него в амбарах с коих пор лежал — и для семейщины и для братских. Сколько можно, терпел Покаля, отсрочивал Бутырину налоги, и большие недоимки скопились за ним. Но вот наехал финансовый инспектор, составил акт о недоимках, закричал о спекуляции — и пошло бутыринское имущество с торгов, с молотка. Только и сделал Покаля для любезного его сердцу Николая Александровича, что помог его дочке, острой тараторке Кате, перетаскать часть товаров к надежным мужикам и сговорил некоторых на торгах цены не набивать, все за себя брать. Так и сделали мужики, и растащила семейщина Бутырина по косточкам, и сам он с горя ослеп и уехал навсегда в город. Сколько месяцев после этого навертывалась бутыринская Катя в деревню свое добро потихоньку собирать, — да много ли соберешь? Ездила Катя до тех пор, пока старый Бутырин не умер… Покаля был рад хотя бы и тому, что, не сумев отвратить неотвратимого, он дал своим поживиться, чуть-чуть погреть руки. Пуще всех, кажется, погрел их о бутыринское добро обнаруживший большую жадность Мартьян Алексеевич, — много ли осталось в нем от бешеного председателя, грозы крепышей?!
Чем дальше уходило время, тем все чаще и чаще вынужден был изворачиваться Покаля. Веснами сыпались из района распоряжения сортировать семена, очищать поля от сорняков и вредителей. Из Завода рабочие бригады привозили новые машины — триеры, и многим подозрительной казалась эта бескорыстная помощь рабочих. Из улицы в улицу шли разговоры:
— Веялок, что ли, нам своих не хватает… А тут вон эку оказию!..
— Искони веялкой обходились, да ничего… хлеб ели…
— Им, вишь, почище семена нужны, а потом-от все равно хлеб оберут.
Из района привозили формалин, заставляли протравливать семена, обучали, как это делать, — уж совсем немыслимая новинка, ни в какие ворота не лезет: чтоб семена да травить! И надрывался начетчик Амос Власьич о светопреставлении и досадливо отмахивался от Покали, призывающего к выдержке и спокойствию. Но сам-то он отнюдь не был спокоен, заместитель председателя Петруха Федосеич!
Агрономы выводили народ жечь в полях пырей, вырывать с корнями сорняки, а учителя, закрывая с утра школу, вели ребятишек в степь, на Тугнуй — и обшаривала детвора сусличьи норы, водой и отравами выживала сусликов наружу, устраивала избиение. Ребятишкам что, им пообещали платить за каждую шкурку гривенник, вот они и стараются.
— И какой дурак, — рассуждали старики, — за пищуху деньги платить станет, где такая контора объявилась? Обман поди. И пошто им пищухи помешали? у нас их вон эсколь расплодилось, никогда не трогаем… Где их всех перебьешь, перетравишь, — чо напрасно…
Все это: и потравка семян, и триеры, и уничтожение сусликов — все, все клонилось к одному: больше, как можно больше хлеба. Семейщина видела в том дурной знак. Зачем большевикам потребовалось увеличивать урожай, — уж, конечно, не затем, чтоб шире мог торговать мужик на базаре, — не войну ли затевают, либо еще какую лихоту? Что-то такое немыслимое затеял город, дело идет к разору крестьянства, к тому, что оберут мужика как липку, да и пустят голышом по миру. Оно к тому и идет, рассуждала семейщина — на базарах пошло стеснение неслыханное, пуда хлеба в Заводе не продашь, цены вдруг заскакали вверх, купцы начисто поразорились, в Заводе пустили по миру жирного Моську Кельмана, лавку у него отобрали, самого в дальний какой-то Нарым выслали, в кооперации бестоварье, пустые полки… Что затеял город, куда это клонят большевики? Будто где-то, как тогда, в войну, разъялся большой рот и требовал: хлеба, мяса, хлеба! Тысячи, десятки тысяч центнеров хлеба… Ради хлеба, ради центнеров, — «вот ведь какое слово удумали!» — не давала власть никаких послаблений. Разве спроста выдумали большевики пятикратку, индивидуальное обложение? И новое неведомое слово зловещей бурей ворвалось в темное сознание семейщины — пятилетка: уж не она ли то, пятилетка, требовала столько хлеба и столько жертв, утеснений, лишений и обид? Шатался в уме народ Никольский, сеяли крепыши тревогу — и пригибали мужики головы.
Шаг за шагом отступал Покаля перед напором района, города, пятилетки. Город и район своими бесчисленными уполномоченными подымали на Покалю расправляющих плечи Епишек, Егоров, Корнеев, молодежь — и с каждым месяцем становилось ему все туже. Подходили очередные перевыборы, избач, учительницы бегали по улицам, шумели бедняцкие собрания — и приходилось Покале сдавать, поневоле пускать в совет чужих, враждебных ему людей, — каждый из них был лиходей, скрытый и опасный.
И вот уж к концу трехлетья Корней Косорукий снова был избран в совет и не один — притянул за собою Анания Куприяновича да трех демобилизованных дерзких парней. Падал временами Покаля духом, сатанел, старел, сивел, но — не сдавался. Он все еще цепко держал власть в руках, поскольку мог, укрывал себя и своих людей от разора, он — заместитель председателя…
Так шло время, и настала осень девятьсот двадцать девятого года — года великого перелома.
2
Не густо ребятишек бегало на первых порах в убогую эту школу, немногим побольше тех двадцати — тридцати, что начали обучаться светской грамоте еще при Евгении Константиновиче Романском. В нее ходили Ананьевы пострелята, туда послал своего переростка Егор Терентьевич, по уговору зятя Мартьяна отдала Никишку с Изоткой в ученье Ахимья Ивановна, да и сам Мартьян большака своего тоже в школу пристроил… много их, таких-то? А прочие-то, громадное большинство, гнева божьего по-прежнему страшились. Скрепя сердце уступили Покаля с Ипатом насчет школы, но тут же, другой рукой, стали гуще прежнего сеять слухи о возмездии за греховодное светское ученье.
А по осени пастырь объявил старикам после обедни, что берется сам обучать детей закону божию, посрамленному еретиками, и церковнославянскому чтению поодиночке у себя на дому, чтоб не забывала семейщина святое писание, чтоб не иссякла вера. Делал он это в пику учителям: посмотрим-де, к кому охотнее станут посылать ребятишек? Он не очень боялся: в совете сидит Покаля, да вон и в Хонхолое, по его пастырскому наущению, уставщик целую школу открыл, обучается в ней три десятка парнишек, — и ничего, не трогают, не смеют. Приверженцев домашнего пастырского учения набралось не мало, старики живо откликнулись на призыв: надобно же бороться с ересью.
И вот по вечерам к Ипату Ипатычу стали прибегать мальцы. Каждый шел в одиночку, и пастыря это вполне устраивало: лучше, когда поменьше огласки. Хоть и не боязно ему, а все же… Каждому вбивал он в голову церковные литеры, вязь, титлы в цифирь, заставлял повторять за собою по желтой пухлой книге священные тексты. Глаза мальчонки следовали по серым строчкам за длинным Ипатовым перстом, перст чуть подрагивал, а голос уставщика звучал лениво, однотонно, усыпляюще. Иногда в горнице собиралось невзначай несколько учеников, и тогда Ипат Ипатыч оживлялся. Уж здесь-то он мог, не боясь еретицкой насмешки неверующих, отвести душу. И он не только учил ребят, но и читал им писание, объяснял смысл прочитанного, пугал их звериным числом и мрачными предсказаниями Апокалипсиса.