ШАРЛЬ ПЕГИ. НАША ЮНОСТЬ. МИСТЕРИЯ О МИЛОСЕРДИИ ЖАННЫ Д АРК.
Шрифт:
Надо ли говорить, уже в который раз, что в Деле Дрейфуса была, есть и еще долго будет, может быть даже вечно, некая необычайная, особая доблесть. Иначе говоря, необычайная, особая сила. Сегодня она для нас очевидна. Теперь, когда дело закончено. Это не было иллюзией нашей юности. Чем больше близится дело к завершению, тем яснее, что оно не закончится никогда. Чем ближе оно к завершению, тем больше оно предъявляет доказательств. Прежде всего отметим, что оно доказало свою необычайную силу. В обоих смыслах слова. Особую силу добродетели, пока оставалось в мистике. И особую силу лукавства, как только вступило в политику. Такова одна из величайших тайн, существовавших когда–либо в истории и в действительности, и поэтому, естественно, конечно же, это одна из тех тайн, мимо которых проходят с невероятной легкостью, с величайшим невниманием, в полном ослеплении, даже не подозревая о ней. Тайна той абсолютной, действительной, бесспорной, как бы безграничной нетождественности, заключенной в цене событий. То, что некоторые события оцениваются особым образом, обладают определенной ценностью, самоценны; то, что различные события, относящиеся к одной или к сходным категориям, произошедшие по одному и тому же поводу или же по аналогичным и равноценным поводам, внешне одинаковые, аналогичные и равноценные, все же бесконечно различаются своими ценой и ценностью; то, что каждое событие, происходящее по одному и тому же поводу, казалось бы одинаково развивающее одну и ту же предпосылку, всетаки имеет загадочную собственную цену, собственную силу, таинственную собственную ценность, заключенную в его природе; то, что бывают периоды войны и периоды мира со своим собственным значением, бывают абсолютно самоценные дела; бывают проявления героизма, ценимые особо; даже особо ценные проявления святости — все это, безусловно, является одной из величайших тайн события, одной из наиболее захватывающих проблем истории; то, что существуют не только люди (и боги), значащие больше других, бесконечно больше, но и целые народы, как будто отмеченные свыше, что существует некое предназначение, как бы критерий оценки, особое мерило не только для людей и богов, но и для самих народов; то, что целые народы имеют собственные цену и ценность, отмечены для истории, всей мирской истории, а (впоследствии), конечно же, и не только для нее, и что, наоборот, целые народы, множество других народов, громадное большинство народов, почти все народы обречены, напротив, остаться в тени забвения, во мраке молчания и поднимаются лишь для того, чтобы снова пасть, — вот эту тайну мы не замечаем, как и все величайшие тайны, именно потому, что окружены ею, как и всеми величайшими тайнами; и, наконец, то, что существуют не только люди и, так сказать, боги, избранные в земной жизни, но и целые народы, избранные на этом свете, а может быть, и не только — здесь, наверно, и заключена самая великая тайна события, самая захватывающая проблема истории. Bедь существуют события, как бы избранные. Здесь кроется величайшая проблема творения. В начатых нами исследованиях о положении истории и социологии в общей философии современного мира [184] мы не преминем ее рассмотреть и обязательно пристально изучим.
184
Имеются в виду работа Пеги, опубликованная в Тетрадях 4 ноября 1906 года (3–я Тетрадь 8–й серии) под названием «О положении истории и социологии в общей философии современного мира», а также диссертация Пеги, подготовительную работу над которой он начал в 1908–1909 годах, оставив заметки под названием «О положении истории в общей философии современного мира».
Следовательно, надо заявить и заявить торжественно: Дело Дрейфуса было делом избранным. Оно стало выдающимся кризисом истории трех народов, каждая из которых замечательна сама по себе. Оно было выдающимся кризисом в истории Израиля. Оно, конечно же, было выдающимся кризисом в истории Франции. И прежде всего, оно было кризисом выдающимся, и это достоинство будет все более и более проявляться, оно стало особенно выдающимся кризисом в истории христианских народов. И, быть может, некоторых других. Таким образом, в силу открывшейся благодаря этим трем обстоятельствам возможности сравнивать и сопоставлять, в силу, быть может, единственной в своем роде избранности оно оказалось трижды критическим. Оно стало трижды выдающимся. Оно по своей сути стало делом, достигшим апогея. И если я смогу продолжить те начатые нами исследования о положении истории и социологии в общей философии современного мира, то, верный принципу — никогда не писать о том, чего не испытал сам, — я, несомненно, возьму этот великий кризис в качестве примера, эталона того, что такое кризис, событие, обладающее замечательной самоценностью.
Значение, самоценность Дела Дрейфуса, продолжает проявляться до сих пор, проявляется постоянно, вопреки всему и всем. Оно возвращается наперекор всему как призрак, как привидение. И то, что оно демонстрирует некую двойственность своего значения, лишь удваивает доказательность его значимости или, вернее, и является ее доказательством, подтверждение этому (а в дурное мы верим скорее, чем в хорошее), что само оно, увы, обнаруживает свою одинаковую пригодность для двоякого истолкования. В положительном смысле, то есть мистическом, ему присуща невероятной силы доблесть, невероятная доблесть добродетели. А в другом смысле, то есть политическом, оно обладает силой и удальством невообразимого порока. И сегодня еще, как всегда, сегодня, более чем когда–либо, невозможно говорить о нем легкомысленно, невозможно относиться к нему легкомысленно, невозможно говорить о нем равнодушно. Нельзя начать говорить о нем и тут же не проникнуться страстным чувством. Сегодня, как никогда, всякая речь, всякая статья в журнале или газете, всякая книга, всякая тетрадь, посвященные Делу Дрейфуса, заключают в себе, содержат в себе некий вирус, неведомую заразу, некий источник заразы, которая неустанно нас точит. Всякое слово звучит там злобно и бранно. По четвергам [185] в Тетрадях мы от этого подчас невероятно мучаемся. Но это и есть сам знак и признак его значения, самоценности, знак избранности.
185
Четверг был днем, когда в редакции Тетрадей (ул. Сорбонны, дом 8) собирались друзья и сотрудники журнала, чтобы обсудить последние новости. Здесь часто можно было услышать философа Жоржа Сореля, который обычно руководил этими встречами. Этот день был удобен для школьных учителей, так как по четвергам французские школьники обычно не учились.
Что касается меня самого то, если я закончу труд бесконечно более важный и подойду к возрасту Исповедей, который, как известно, наступает в девять часов утра, лишь только минет пятьдесят, я обязательно изображу в них следующее. Я [пропущена стр. 99].
и слова, которое я бы изменил, за исключением четырех–пяти хорошо известных мне слов, семи или восьми теологических терминов, способных послужить поводом для недоразумения, быть истолкованными противно их смыслу, ибо употреблены они в косвенной речи, а из фразы это недостаточно видно. Нам не только не от чего отрекаться, но и нет того, чем бы мы не могли гордиться. Ибо в самых пылких наших спорах, в наших инвективах, в наших памфлетах мы всегда сохраняли чувство уважения. Респектабельного уважения. Нам не нужно ни сожалеть, ни терзаться угрызениями совести. В исповеди дрейфусара, которая составит важную часть нашей общей Исповеди, будут, как я обещал, многочисленные тетради под названием Мемуары осла или, возможно, банальнее — мемуары глупца. Но среди них не будет ни одной, озаглавленной мемуарами труса, или малодушного (сие мы оставим на долю г–на Жореса, и, безусловно, они неплохо будут написаны). (Он такой непревзойденный барышник). Среди них не будет ни одной под названием тетради, мемуары слабосильного, кающегося. Не будет ни одной тетради, которая называлась бы мемуарами политического деятеля. Все они по сути будут мемуарами человека мистического.
Завтра же утром можно будет опубликовать полное собрание наших сочинений. Потому что нет не только запятой, от которой нам пришлось бы отказаться, но нет и запятой, которой мы не могли бы гордиться.
Таково убеждение Галеви, ибо я совершенно себя здесь не узнаю. Он выражает его достаточно ясно и неоднократно. Но мне неизвестно, всегда ли читатель понимает, что данное убеждение принадлежит только ему самому.
В своей Тетради наш сотрудник везде четко обозначил, что ; в действительности речь идет вовсе не о нас. То, что ему хотелось создать, что ему так прекрасно удалось нам представить, — это, скорее, история дрейфусизма, портрет дрейфусизма, а не портрет дрейфусара, не история или портрет одного из дрейфусаров; или оно могло бы быть, как мне кажется, тем, как он мыслит себе портрет и историю некоего среднего дрейфусара; или еще вернее, это история и портрет некоей партии, партии дрейфусаров; или еще точнее, какого–нибудь дрейфусара, состоявшего в партии дрейфусаров. Но мне кажется, что историю и портрет дрейфусара, состоявшего в дрейфусарской партии, и историю и портрет дрейфусара, не состоявшего в этой партии, разделяет бездна. Именно поэтому, читая корректуру тетради нашего сотрудника, я видел, как рождается недоразумение, как зреет искажение смысла. Я видел, как возникают двойственность смысла и вся связанная с этим путаница. Вот почему во мне кипело тихое возмущение, конечно же, немое, ибо я не красноречив. Я брюзжал, цедил сквозь зубы, бормотал, продолжая читать корректуру, и, чем больше я находил, что тетрадь хороша, чем больше я находил ее прекрасной, тем больше возмущался, потому что все больше думал, что к нему станут прислушиваться. Все больше думал, что ему поверят. Поэтому мне хочется поспорить с нашим сотрудником о соотношении, о самой доле, соответствующей доле дрейфусизма в целом и в партии дрейфусаров, то есть о доле тех, о ком в его тетради говорится дурно, и о доле тех, о ком в ней дурно не говорится. Тех, кого тетрадь касается, и тех, кого она не затрагивает. Он и сам подумал об этом и проявил осторожность, выявил необходимое различие, отметив, что надо говорить отдельно о тех дрейфусарах, которые не занимались политической демагогией, в частности демагогией комбистской. Но я категорически не согласен с нашим сотрудником, когда он, кажется, готов допустить, что дрейфусизм представляем не мы, а другие, когда он нас выделяет, считает нас исключением, неким исключением, и когда его внимание приковано к другим, к тем, кого нам позволено называть политиками. Мы же, напротив, настаиваем на том, что мы, мистики, как раз были и есть, что мы всегда были сердцевиной и средоточием дрейфусизма и что только мы его и представляем.
Несколько раз, кажется, Галеви говорит, что те, другие, якобы следовали законной линии, тогда как мы якобы были дикарями, чуть ли не чудаками, резко и несправедливо порвавшими с ней. Другие поступали, так сказать, правильно, а мы нет. Они якобы представляли собой правило, большинство, все самое обычное и естественное, мы же были не только чем–то необыкновенным, но и являли собой исключение, и главное, — исключение надуманное. Людям вообще свойственно возводить в правило слабость и нравственное падение, а самое обыкновенное и заурядное считать законным и само собой разумеющимся. Как раз это я и оспариваю со всех точек зрения, во всяком случае, в отношении французской расы. Мужество и порядочность во Франции разумеются сами собой.
Несомненно, такого рода мнимая очевидность на стороне Галеви, то, что кажется явным, — в его пользу. Я хочу сказать следующее: если рассматривать только заявивших о себе дрейфусаров, то есть людей, оказавшихся на виду, — журналистов, публицистов, лекторов, представителей народных университетов, парламентариев, кандидатов в депутаты, политических деятелей, всех тех, кто говорит и болтает, всех тех, кто пишет и публикует, все огромное количество людей, находящихся на виду, — то почти все эти видные личности поспешили заняться дрейфусарской демагогией, я имею в виду политическую демагогию, вышедшую из дрейфусистской мистики. Но я как раз готов оспорить и просто отрицать, что те, кого числят среди видных личностей в историческом смысле, (те, кем с такой поспешностью увлекается история), действительно столь много значат в глубинах реальности. Касаясь глубинных реальностей, которые только и значимы, я утверждаю, что все дрейфусары–мистики остались дрейфусарами, остались мистиками, не запятнали своих рук. Какое имеет значение, что все видные личности, все феноменальные, все официальные, все самонадеянные личности оставили, осмеяли, отвергли, предали мистику ради порожденной ею же политики, ради всякого рода политической демагогии. Это ведь, как вы сами сказали, мой дорогой Галеви, законы жизни. Неважно, что они смеются над нами. Ведь дрейфусизм все равно представляем мы, а не они. Разве важно, что они насмехаются над нами. Ведь сами они живут только благодаря нам, существуют только из–за нас. Не будь нас, нечем было бы им гордиться.
И я утверждаю не только то, что дрейфусары–мистики остались дрейфусарами и мистиками. Более того, в дополнение я удостоверяю, что им не было числа и по по сей день им несть числа. Даже на самый поверхностный взгляд оказывается, что качественно и нравственно, не говоря уж о доле участия и количестве, только они имели и имеют значение. [186] Политика издевается над мистикой, но ведь она сама как раз и вскормлена мистикой.
Спохватившись, политики пытаются наверстать упущенное, думают, что наверстают, говоря, что они — хотя бы практики, тогда как мы — нет. Даже тут они заблуждаются. И приводят в заблуждение других. Мы и этого им не отдадим. Как раз мистики и являются практиками, а политики — нет. Практики — мы, ведь мы что–то делаем, а они — нет, так как не делают ничего. Мы накапливаем, а они грабят. Мы созидаем, мы закладываем основы, а они разрушают. Мы питаем, а они паразитируют. Вещи, людей, народы и расы создаем мы. Они же разрушают.
186
Возражение Д. Галеви, который писал в «Апологии нашего прошлого» о маленькой группке «своих» дрейфусаров.
Даже то малое, что они собой представляют, зависит от нас. Их ничтожество, тщеславие, пустота, немощь, вздор, низость, опустошенность — даже это зависит от нас.
Поэтому не может быть и речи о том, чтобы они смотрели на нас инспекторским оком (как будто они сами и есть инспекторы). Не может быть и речи о том, чтобы они проверяли и судили нас, чтобы устраивали нам смотр и досмотр. Им спрашивать у нас отчета, им — у нас, вот уж действительно смехотворно. Единственное их право в отношении нас — умолкнуть. Так, чтобы о них забыли. Будем надеяться, они воспользуются им в полной мере.
Я утверждаю, что все мистики, составлявшие немалую долю в дрейфусизме, остались безупречными. Так важно ли, что политики предали мистику. Это их миссия.
Но тут вы мне скажите: значит — ни штабы, ни комитеты, ни лиги не имели ничего общего с вашей мистикой. Естественно, у них не было ничего общего. Вам же не хотелось бы, чтобы они имели к ней отношение. Что значит вся Лига прав человека в целом и даже Гражданина, что она собой представляет перед лицом совести, перед лицом мистики. Чего стоит какая–то политика, сотни разных политик против мистики. Сколь бы ненавистными они ни были, существуют они только благодаря нам, они — наши должники, причем навсегда. Любая мистика — кредитор любой из политик. Даже самое ненавистное в них — от нас, наше творение паразитирует на нас.
Вы добавите: значит и жертва тоже не имела с мистикой ничего общего. Со своей собственной мистикой. Теперь это уже очевидно. Мы бы отдали жизнь за Дрейфуса. Дрейфус не стал умирать ради Дрейфуса. Правила приличия требуют, чтобы жертва не имела никакого отношения к мистике собственного дела.
Здесь заключен весь триумф человеческой слабости, венец нашего тщеславия, величайшее из его свидетельств и доказательств; величайшие воплощение, образец, проявление, кульминация нашей немощи.