ШАРЛЬ ПЕГИ. НАША ЮНОСТЬ. МИСТЕРИЯ О МИЛОСЕРДИИ ЖАННЫ Д АРК.
Шрифт:
Именно поэтому не было преступнее наших политиков и нашей политики, преступных вдвойне. Если бы они только занимались своей политикой, скажем, профессионально, если бы они только занимались своим политическим ремеслом, они были бы виновны лишь в первой степени, были бы преступны лишь единожды. Но они же хотели сохранить и все преимущества мистики. А это как раз составляет вторую часть их вины. Им очень хотелось одновременно и предавать мистику и в то же самое время не только ссылаться на нее, не только прикрываться, пользоваться ею, быть вместе с ней, но и стать ее первопричиной. Они хотели, они замыслили вести двойную игру, они желали играть одновременно в две разные игры, в игру мистическую и игру политическую, исключающую игру мистическую, они готовились вести двойную игру, они думали, что будут играть одновременно в свою политику и в нашу мистику, соединять преимущества своей политики и нашей мистики, одновременно извлекать выгоду из своей политики и из нашей мистики, всегда играть вкупе в мирское и в вечное.
Играть в мирские игры со власть имущими этого мира и тут же использовать мистику и деньги бедняков, продолжать черпать в сердцах и кошельках бедняков.
Именно в силу этого ответственность Жореса в данном преступлении, в таком двойном преступлении, в этом преступлении, возведенном в квадрат, достигла своей высшей точки. Оказавшись во главе действия, политик, такой, как другие, хуже других, хитрец из хитрецов и плут из плутов, он только притворялся далеким от политики. Отсюда высшая степень его опасности. Отсюда его высочайшая ответственность. Когда профессиональные националисты говорили, что мы — партия иностранцев [248] они могли лишь клеветать на нас, могли навредить нам лишь в мирском смысле, нанеся как нельзя более страшный, мирской урон, величайший мирской урон. Когда же Жорес, напротив, говорил вместо нас, признавался вместо нас, когда в этом качестве, в нашем качестве, он включил дрейфусизм и дело Дрейфуса, с одной стороны, в политический антипатриотизм эрвеистского толка, в антипатриотическую политику эрвеистского толка, в эрвеистскую антипатриотическую возню и демагогию, когда он, с другой стороны, включал их в ту другую политическую демагогию, антихристианскую демагогию, он метил, наносил удар, попадал в самое сердце дрейфусизма.
248
Пьер Лассер писал в Аксьон франсез от 22 марта 1910 года: «В то самое время, когда бушевали гражданские страсти, дрейфусистское сознание Пеги испытывало больше уколов совести, чем он сам подозревал; как будто он смутно чувствовал, что победа дрейфусаров подспудно освобождает дорогу иностранной агрессии…».
В своем двойном преступлении, в своем преступлении в квадрате Жорес более всего ответственен за то, что единственный из всех нас был политиком, таким же, как другие политики, а говорил — что мистик. Естественно, он будет придираться к этому слову, потому что сей человек способен торговаться, как никто из всех известных мне барышников. [249] Но он прекрасно знает, что мы хотим сказать.
Благодаря своему университетскому прошлому интеллектуала, началу своей университетской интеллигентской карьеры, своим связям, всем своим манерам, благодаря массе, множеству дружески настроенных людей, пылко тянувшихся к нему и любезно поощряемых и подстрекаемых им, благодаря тем беднякам, маленьким людям, преподавателям, нам, кого он притягивал и объединял, подобно фокусу, собирающему в пучок свет и тепло, Жорес выглядел профессором, которого направили в политику, не политиком, а интеллектуалом, философом (в то время дипломированные философы были философами, как сегодня все они — социологи). Человеком, умевшим работать, знавшим, что такое работа. У него была профессия. По существу он выглядел не политиком, а, скорее, человеком, которому как бы поручено представлять нас, проводить наши идеи в политике. Но на деле он, наоборот, был политиком, притворявшимся профессором, притворявшимся интеллектуалом, притворявшимся, что работает и умеет работать, имеет профессию, притворявшимся, что он наш, притворявшимся во всем. Когда политики, когда те, кому политика служит профессией и ремеслом, занимаются этим ремеслом, когда они играют, когда они действуют в своей профессии официально, под собственным именем, те, кого и знают таковыми, тут уж ничего не скажешь. Но, когда те, чье ремесло и профессия — аполитичность, занимаются под этим именем политикой, они таким постоянным обманом совершают двойное преступление. Заниматься политикой и называть ее политикой, допустим. Но заниматься политикой и называть ее мистикой, брать мистику и превращать ее в политику — значит совершать ничем не искупимое преступление. Грабить бедных — значит грабить дважды. Обманывать простаков — обманывать дважды. Украсть самое дорогое — веру. Доверие. Доверчивость. И только Богу известно, были ли мы простодушными, бедняками и маленькими людьми. Сегодня как раз это и вызывает у них смех. Кто те, — говорит он, — кто те глупцы, поверившие тому, что я говорил? Пусть успокоится, пусть подождет. Жизнь длинна, течения в ней могут оказаться обратными, и как бы однажды ему не попасть в наши руки. Быть может ему не всегда насмехаться.
249
Жорж Сорель в работе «Размышления о насилии», второе издание которой вышло в издательстве Марселя Ривьера в начале 1910 года, называет Жореса «торговцем скота».
Нет ничего более захватывающего, чем свидетельство, чем заклинание приговоренного Бернара–Лазара, обреченного Бернара–Лазара, нет ничего более грозного, чем это свидетельство, грозное уже самой своей сдержанностью. Когда Жорес, — писал Бернар–Лазар, — выступает перед нами, готовый поддержать дело, которое он одобряет, в котором он желает сотрудничать, то, поскольку он Жорес, поскольку он был нашим соратником в незавершенной битве, он должен дать нам иные доводы, нежели доводы теологические. (Он ясно видел, сколько грубой теологии было в Жоресе, во всей современной ментальности, в политическом и парламентском радикализме, в псевдометафизике, в псевдофилософии, в социологии). Итак, он говорит нам, исходя из теологических доводов (здесь, предупреждаю, идут слова Жореса, процитированные Бернаром–Лазаром): Есть политические и социальные преступления, за которые приходится платить, и великое преступление, совершенное Церковью против истины, против человечества, против права и против Республики, наконец будет оплачено по справедливости. Не напрасно она своим соучастием во лжи, клятвопреступлении и предательстве возмутила совесть стольких людей. (Конец Жореса, конец цитаты из Жореса)) Бернар–Лазар говорил проще: Нельзя досаждать людям только потому, что они молятся. Этот человек имел свободолюбивый нрав. Он был влюблен в свободу, она составляла его суть, костяк, была у него в крови. Отнюдь не интеллектуальная, умозрительная свобода, свобода, вычитанная в книгах, готовая свобода, свобода, усвоенная в библиотеках. Свобода пожалованная. А свобода природная, естественная и живая свобода. Я никогда не видел, чтобы человек так верил, так был убежден, настолько сознавал, что только человеческая совесть — это абсолют, непобедимый, вечный свободный, победно, триумфально, вечно противостоящий всем властям на земле. Не надо принимать подобных оправданий, — писал Бернар–Лазар, — именно и особенно когда они даются Жоресом, ибо исподволь другие готовы истолковывать их в самом дурном смысле и делать из них выводы, угрожающие свободе. В нескольких ярких примерах он наглядно, остро и кратко перечислял некоторые из этих основных антиномий, некоторые из этих антагонизмов. Он предвидел тебя, Берню, [250] и сопротивление польского народа против прусской германизации. Действительно, уже тогда он писал, и его слова ясны, важны и так же актуальны, как и в первый день: Если мы не проявим осторожность, завтра нас в ультимативной форме заставят аплодировать французскому жандарму, насильно ведущему за руку ребенка в светскую школу, и при этом порицать жандарма прусского, принимающего принудительные меры в отношении польского школьника из Врещена. Вот человек, вот друг, которого мы потеряли. А еще он писал, и его слова нельзя обойти вниманием, над ними стоит поразмыслить сегодня, как вчера, сегодня, как тогда, над ними нужно будет думать всегда, ибо неизмерима высота его взгляда и значение его слова: Пусть завтра нам предложат способы, как решить вопрос об образовании, и мы обсудим. Уже сегодня можно сказать, что университетская монополия не является его решением. Мы одинаково отказываемся принимать догмы, будь они сформулированы Государством, взявшим на себя заботу об образовании, или сформулированы Церковью. Мы больше не испытываем доверия ни к Университету, ни к Конгрегации. Но довольно уж мне цитировать. Не могу же я процитировать всю эту великолепную статью, процитировать целую тетрадь в тетради, воспроизвести несколько тетрадей в одной, включить всю Тетрадь III–21 в Тетрадь XI–12. [251]
250
Намек на 10, 11 и 12-ю Тетради 8-й серии соответственно от 20 января, 17 февраля и 17 марта 1907 года, в которых Эдмон Берню(с) опубликовал свой труд «Поляки и пруссаки. О сопротивлении польского народа прусской германизации».
251
То есть процитировать «Закон и конгрегации» в «Нашей юности».
Вот человек, вот друг, которого мы потеряли. Для такого человека мы не станем писать апологию и не потерпим, чтобы ее писали другие.
Только такие люди имеют значение, только они и имеют значение. Значение имеем мы и только.мы. Не только посторонним не подобает говорить за нас. А лишь только нам и подобает говорить за всех.
Он был героем, более того, в нем было некое величие святости. Вместе с ним и мы были безвестными героями.
Как не отметить в тех нескольких процитированных нами словах, только в этих приведенных нами нескольких фразах, как удержаться, чтобы не отметить не только его чувство свободы, ту свободную непринужденность в его обращении со свободой, но и, а это важнее, присущее ему потрясающее, поразительное, кажущееся неожиданным умение распознать теологию, увидеть опасность ее возрождения. Он мгновенно почувствовал, как теология проклевывается всюду, где она проклевывалась в действительности, сама или некое подражание ей, некая подделка под нее, настоящая или фальшивая.
Как не отметить также и его точный, совершенный, настоящий интернационализм, за вычетом Израиля, ту непринужденность и точность, безусловно, присущие его интернационализму, слишком простому, слишком естественному, ни в коей мере не усвоенному, ни в коей мере не навязанному, ни в коей мере не книжному и слишком очевидному, чтобы когда–нибудь стать антинационализмом. Когда он рассказывал о поляках вместо бретонцев, это не было игрой и любопытным сближением. Не было прихотью и делалось не ради шутки. Он считал естественным рассматривать в одной плоскости и бретонцев, и поляков. Он действительно рассматривал Христианство как Ислам, к чему никто из нас, даже те, кто к этому стремится больше всего, не может приблизиться. Потому что в действительности он был равным образом вне обоих. Такого угла зрения, такого взгляда никто из нас не способен добиться. Тогда делалось все по–человечески возможное, и быть может, это особенно ощущалось в его окружении, чтобы политическими средствами вытеснить его евреев из Румынии, не компрометируя при этом, не обвиняя армянское движение, и в этом всеобщем ослеплении ему было все так понятно. Когда–то, когда я был у Бернара–Лазара, от него уходил один старый друг из Квартала. [252] Указав мне на уходящего, он слегка передернул плечами, выражая тем самым высшую степень презрения, и тихо сказал: Снова он хочет облапошить меня со своими армянами. Вечно одно и то же. Они принимаются за Великого Турка, потому что он турок, и не желают, чтобы хоть одно слово было произнесено о короле Румынии, поскольку тот христианин. Вечный сговор за счет христианства.
252
Без сомнения, имеется в виду Пьер Кийар (1864–1912), поэт и публицист, дрейфусар, автор работы «В защиту Армении», опубликованной в 19–й Тетради 3–й серии от 24 июня 1902 года.
И как, наконец, не отметить, насколько прекрасно он пишет — солидно, взвешенно, ясно, благородно, по–французски. Непозволительно принимать подобные оправдания. Уверенное заявление, верные слова. Неоспоримое решение. Не вызывающие сомнения тон и звучание картезианской мысли.
Апология Бернару–Лазару. [253] — Вскормленные, вспоенные нашей мистикой нынешние политики с Жоресом во главе, и Жорес первый из них, тут же исказили, унизили, мгновенно увели ее в политику и создали то двойное заблуждение, что, во–первых, дрейфусизм был антихристианским, а во–вторых — антифранцузским. На последнем следует остановиться.
253
Это название перефразирует название статьи Даниеля Галеви (см. Предисловие).
Сам наш социализм, наш прежний социализм, едва ли мне необходимо говорить об этом, никоим образом не был ни антифранцузским, ни антипатриотическим, ни антинациональным. По сути своей, в строгом, точном смысле слова он был интернациональным. Теоретически он никоим образом не был антинационалистическим. А был строго интернационалистическим. Далекий от того, чтобы унижать народ, предать его забвению, он, напротив, возвышал его, заботился о его здоровье. Далекий от того, чтобы унизить нацию, предать ее забвению, он, напротив, превозносил ее, пекся о ее здравии. Нашим тезисом было и есть как раз обратное — только буржуазия, буржуазность, буржуазный капитализм, капиталистический и буржуазный саботаж и подрывают силы нации и народа. Нужно понимать, что не было ничего общего между тем прежним социализмом, нашим социализмом, и тем, что под этим названием мы знаем сегодня. И здесь политика тоже сделала свое дело, и нигде, как здесь, ей не удалось так разгромить, так извратить мистику. Политика, я говорю о политике политиков, профессионалов, политиканов, парламентских политиков. Но еще лучше это, без сомнения, удалось профессиональным антиполитикам, антиполитиканам, профессиональным антиполитикам, синдикалистам, антипарламентским антиполитикам, которые изобрели, организовали, внедрили саботаж [254] — такое же политическое изобретение, как и голосование, даже в большей степени, чем голосование, хуже него, я имею в виду, что саботаж был политическим, глубоко политическим. Так мы думали тогда и сейчас продолжаем так думать, но пятнадцать лет назад все думали так, как мы, вместе с нами, или притворялись, что думают вместе с нами, и по этому поводу, относительно этого принципа не было даже и тени колебаний и намека на спор. Совершенно очевидно, что буржуа и капиталисты начали первыми. Я имею в виду, что буржуа и капиталисты прекратили свое общественное служение еще до того, как это сделали рабочие, и задолго до этого. Нет никакого сомнения в том, что саботаж сверху начался гораздо раньше, чем саботаж снизу; буржуа и капиталисты перестали любить буржуазный и капиталистический труд задолго до того, как рабочие перестали любить работу. Именно в такой очередности, начиная с буржуа и капиталистов, произошло это всеобщее охлаждение к труду, ставшее самым глубоким пороком, главным пороком современного мира. А раз это было общим положением современного мира, то речь шла вовсе не о том, как выдумали наши синдикалистские политики, чтобы изобрести, прибавить рабочие беспорядки к беспорядкам буржуазным, рабочий саботаж к саботажу буржуазному и капиталистическому. Все было как раз наоборот, наш социализм по сути и к тому же официально был общей теорией, доктриной, общим методом, философией организации и реорганизации труда, возрождения труда. По сути и к тому же официально наш социализм был возрождением, даже всеобщим возрождением, возрождением всех и вся. И никто тогда этого не оспаривал. Но в последние пятнадцать лет за дело взялись политики. Политики в обоих смыслах: собственно политики и антиполитики. Политики победили. А ведь речь–то шла, напротив, о всеобщем возрождении, всецелом возрождении, о возрождении всех и вся, начиная с мира рабочих. Речь шла о всеобщем возрождении, основанном на предшествующем возрождении мира рабочих, на всецелом опережающем возрождении мира рабочих. Об этом говорилось очень четко, и тогда никому и в голову не приходило оспаривать это, напротив, все так учили, все это декларировали, напротив, речь шла о том, как всецело оздоровить мир рабочих, переделать, оздоровить его на уровне молекул, организма, о том, чтобы, начав оздоровление от ближнего к ближнему, оздоровить весь град. Именно такая мораль, такие общий метод и философия производителей должны были найти в г–не Сореле, моралисте и философе, свое самое высочайшее выражение, свое окончательное выражение. Добавлю даже, что иначе и быть не могло.
254
Здесь Пеги вскрывает свое принципиальное несогласие с Жоржем Сорелем, который превозносит пролетарский миф о всеобщей забастовке.
И никоим образом не могло быть и речи о чем–то другом. Заметим, для философа, для всякого человека, предающегося философствованию, наш социализм был уж никак не меньше, чем религией мирского спасения. И даже сегодня на меньшее мы не согласны. Мы стремились добиться никак не меньше, чем мирского спасения человечества, вернув здоровый дух миру рабочих, оздоровив труд и мир труда, возродив труд и трудовое достоинство, оздоровив, органически переделав, перестроив каждую молекулу мира труда, а тем самым и всего мира экономики и промышленности. Именно это мы и называем промышленным миром, в противоположность миру интеллектуальному и миру политическому, миру школьному и миру парламентскому; именно это мы и называем экономикой; моралью производителей; [255] производственной моралью; миром производителей; экономическим миром; рабочим миром; экономической, промышленной (органической, молекулярной) структурой; именно это мы называем промышленностью, промышленным строем; именно это мы называем строем промышленного производства. И наоборот, мир интеллектуальный и мир политический, мир школьный и мир парламентский стоят в одном ряду. Благодаря возрождению нравов в промышленности, оздоровлению производственного цеха мы надеялись добиться уж никак не меньше, мы стремились достичь уж никак не меньше, чем мирского спасения человечества. И смеяться тут будет лишь тот, кто не желает видеть, что даже христианство, религия вечного спасения, увязло в этой грязи, в грязи дурных нравов в экономике и промышленности; что в одиночку ему из нее не выйти, что избавление придет только с экономической, промышленной революцией; что, наконец, самое гибельное место на свете, прямо–таки специально приспособленное для того, чтобы погубить человека навечно, это современный цех, другого такого места просто нет.
255
«Мораль производителей» — название последней главы «Размышлений о насилии» Жоржа Сореля (см. прим. 107).
Отсюда и проистекают все трудности Церкви, все подлинные, глубокие, связанные с народом трудности; из–за того, что, несмотря на существование так называемых благотворительных организаций для рабочих и нескольких так называемых рабочих–католиков, рабочий цех для нее закрыт и она закрыта для рабочего цеха; из–за того, что она превратилась в современном мире, становясь тоже все более современной, почти исключительно в религию богатых и, таким образом, в социальном смысле, если можно так выразиться, перестала объединять верующих. Причины слабости Церкви, а может быть, следует сказать, потери ею влияния в современном мире заключены не в том, как принято думать, что Наука окончательно опровергла Религию, не в том, что Наука нашла против нее какие–то якобы веские доказательства и аргументы, а в том, что сегодня сохранившимся в обществе остаткам христианского мира существенно недостает милосердия. Недостает не доказательств. А именно милосердия. Все доказательства, все теории, все псевдонаучные аргументы потеряли бы весомость, останься в мире хоть капля милосердия. Все эти умствования не получили бы столь широкого распространения, сохранись христианский мир таким, каким он был, — единением, останься христианство тем, чем было прежде, — религией сердца. Здесь заключена одна из причин, почему современные люди ничего не понимают в подлинном, истинном христианстве, в истинной, подлинной истории христианства ив том, чем было христианство на самом деле. (И сколько еще христиан продолжают понимать его. А сколько христиан в этом самом вопросе, и именно в этом вопросе современны). Они верят, когда искренни, а такие есть, они верят, что христианство всегда было современным, то есть как раз в то, что оно всегда было таким, таким они его видят сегодня, каким оно пребывает в современном мире, где ему в его прежнем смысле уже нет места. Таким образом, в современном мире современно все, решительно все, и это, несомненно, самый сильный удар, который современность и современный мир могли нанести христианству, а именно осовременить во всяческих смыслах, почти во всех смыслах само христианство, Церковь и все, что еще осталось христианского. Подобно тому, как в солнечное затмение, весь мир оказывается в тени Луны, так все, что происходит в некий период развития человечества, в какую–то эпоху, в каком–то веке, на каком–то пространстве, все, что находится в некоем мире, все, чему есть место в пространстве, времени, мире, все, что занимает какое–то положение на земле, в некоем мире, земном, окрашено в тона современности, лежит в ее тени. Много разговоров ведется по поводу пресловутого интеллектуального модернизма, являющегося даже не ересью, а просто разновидностью современного скудоумия, остатком, каплей вина на дне бокала, в его глубине, на самом донышке, всего лишь современным интеллектуальным выхолащиванием великих ересей древности. Такое оскудение было бы не разрушительным, а всего лишь смехотворным, не будь оно заранее подготовлено, не существуй того великого осовременивания сердца, угрожающего, бесконечно опасного осовременивания милосердия. Если бы оно не стало следствием осовременивания сердца и милосердия. Именно из–за этого в современном мире, поскольку христианство теперь перестало быть народом, Церковь уже совсем не та, какой была прежде; и поскольку в социальном смысле она перестала быть народом, огромным народом, огромной расой, в социальном смысле и христианство перестало быть религией глубин, религией народа, религией целого народа, живущего на земле сейчас и вечно, религией, укоренившейся в величайших мирских глубинах, религией расы, целой расы мирян, целой расы верующих; в социальном смысле оно теперь уже только религия буржуа, религия богатых, разновидность специальной религии для высших слоев общества, нации, убогая разновидность особой религии для людей, так сказать особенных, следовательно, оно воплощает в себе все самое поверхностное, в каком–то смысле самое официальное, самое наносное, самое несущественное; все, что есть самого жалкого, убого формального; в то же время, и прежде всего, все это в высшей степени противоречит заповеди его святости, бедности, самой формальной форме его заповедей. Свойству, букве и духу его заповедей. Его собственным заповедям. И здесь достаточно обратиться к любому тексту из Евангелия.
И здесь достаточно обратиться к чему–нибудь цельному, лучше всего к Евангелию.
Виноваты бедность, духовное убожество и мирское богатство, в них — причина зла. Именно осовремененность сердца, осовремененность милосердия и привели к упадку, вырождению Церкви, христианства, самого христианского мира, к перерождению мистики в политику.
Сегодня я вижу, как широко муссируется вопрос о том, что со времени отделения Церкви от Государства католицизм, христианство перестали быть официальной религией, государственной религией, религией Государства и что Церковь таким образом получила свободу. В определенном смысле это верно. Но очевидно, что положение Церкви иное, совершенно иное в условиях нового строя. При всей суровости свободы и некоторой бедности в условиях нового строя Церковь сохраняется уже в другом качестве. При новом режиме у нас уже не появятся епископы хуже тех, что были во времена Конкордата [256] . Но не стоит и преувеличивать. Не надо закрывать глаза на то, что, если Церковь перестала представлять официальную религию Государства, она вовсе не перестала представлять официальную религию государственной буржуазии. В политическом смысле она потеряла, она утратила, в социальном смысле она отнюдь ничего не потеряла, отнюдь не сложила с себя обязанности, возложенные на нее в силу ее прежнего официального положения. И поэтому рано торжествовать. Поэтому цех закрыт для нее, как и она закрыта для цеха. Она представляет собой, она воплощает официальную религию, формальную религию богача. Вот что смутно ли, формально ли, но уж наверняка прекрасно ощущает народ. Вот что он видит. И значит, она — ничто, как раз поэтому она — ничто. И в особенности потому, что она была и есть, и стала самой своей противоположностью, самой противоположностью своему статусу. И перед ней уже не распахнутся ворота цеха и перед ней уже не раскроется душа народа, если только она не заплатит за это той же ценой, что и все, если только она не заплатит ценою издержек на экономическую революцию, революцию социальную, промышленную революцию, точнее, революцию мирскую, совершенную ради спасения в вечности. Таково вечно (вечное в миру и мирское в вечности) таинственное подчинение самого вечного мирскому. В этом и есть собственно неотъемлемость вечного от мирского. Приходится терпеть экономические издержки, социальные издержки, промышленные издержки, издержки мирские. Избежать этого не может никто, даже вечное, даже духовное, даже духовная жизнь. Именно поэтому наш социализм был не таким уж глупым и был глубоко христианским.
256
Конкордат — договор, заключенный 15 июля 1801 года между Наполеоном Бонапартом и Папой Пием VII, который регулировал отношения между Францией и Святым Престолом до 5 декабря 1905 года. Конкордат поставил французскую церковь в полную зависимость от государства (прим. перев.).