ЖАНРЫ

ШАРЛЬ ПЕГИ. НАША ЮНОСТЬ. МИСТЕРИЯ О МИЛОСЕРДИИ ЖАННЫ Д АРК.

ПЕГИ ШАРЛЬ

Шрифт:

Ибо надо, наконец, в нескольких словах разобрать механизм этой опасной, этой смертельной демагогии. Кажется, если только мне не изменяет память и мои воспоминания верны, в течение всего дела Дрейфуса мы пытались доказать, что Дрейфус не был предателем. Насколько я помню, именно наши противники старались доказать или в конечном счете настаивали на том, что он был предателем. Они, а не мы. Насколько я помню. Мы утверждали, что он не был предателем. Насколько я помню, у всех у нас, у тех и у других, был общий постулат, общее место, и в этом было наше достоинство, то общее, что составляло достоинство всей битвы, то, что вскоре стало нашей силой, и это общее начальное положение, безусловное, бесспорное, вызывавшее всеобщее согласие, даже не обсуждавшееся, поскольку было несомненным, всюду подразумевалось, и стыдно сказать, само собой разумелось, оно заключалось в том, что предавать нельзя, что предательство, и именно воинское предательство, — ужасное преступление. Но мир изменил свой лик в родимом нашем крае. [265] И весь общественный механизм был разобран, переделан и собран наоборот с тех пор, как пришел Эрве, из–за того, что пришел Эрве. Эрве — это человек, утверждающий противоположное.

265

Цитата из трагедии Ж. Расина «Федра», акт 1, сцена 1, стих 34–36 / Перевод M А. Донского // Расин Ж. Трагедии. Новосибирск: Наука, 1977. С. 248.

Антидрейфусары и мы, дрейфусары, говорили на одном языке. Мы говорили на равных. Мы определенно говорили на одном патриотическом языке. Мы говорили на равных, как патриоты. Мы основывались на одних и тех же предпосылках, на одном и том же патриотическом постулате. Предметом спора и было как раз то, кто из нас — они или мы — лучшие патриоты, и то, что это стало предметом спора, уже доказывает, что они и мы вместе, мы были патриотами. По праву, по замыслу это и составляло предмет спора. Мы, стоявшие по эту сторону спора, были не только искренними патриотами, но, прежде всего, патриотами по сути, тем более, что это у нас оспаривали. К тому же мы были патриотами пылкими, может быть яростными, потому что нам публично отказывали в патриотизме, и особенно, быть может, потому что в силу нашего географического положения на ментальной и сентиментальной карте мыслей и чувств, в силу обстоятельств исторические события не всегда позволяли нам выглядеть патриотами.

Основываясь на одном и том же постулате, исходя из одного и того же постулата, мы говорили на одном и том же языке. Антидрейфусары утверждали: Воинское предательство — это преступление, и Дрейфус совершил воинское предательство. Мы утверждали: Воинское предательство — это преступление, и Дрейфус не совершал предательства. Он не виновен в таком преступлении. Но мир изменил свой лик с тех пор, как появился Эрве. Казалось, продолжается все тот же разговор. Дело продолжается. Но было уже не то же самое дело, не тот же самый разговор. Оно перестало быть тем же самым. Оно стало другим, бесконечно иным, потому что сам язык стал другим, бесконечно иным, потому что сам предмет спора перешел в иную плоскость. Эрве — это человек, который утверждает: Предавать надо.

Именно так, надо совершать воинские предательства.

Профессиональные антидрейфусары утверждали: Нельзя быть предателем и Дрейфус предатель. Мы, профессиональные дрейфусары, утверждали: Нельзя быть предателем и Дрейфус не предатель. Эрве — тот, кто утверждает, и Жорес допускает, чтобы он утверждал, и даже Дрейфус допускает, чтобы Жорес позволял Эрве утверждать, и, в определенном смысле, по меньшей мере в определенном смысле, сам Дрейфус допускает, чтобы сам Жорес утверждал: Надо быть предателем.

Именно так, надо быть воинским предателем.

В результате подобного постепенного вовлечения, такого постепенного скольжения к соучастию, в результате переиначивания, передергивания, извращения Жорес стал соучастником преступления Эрве; из–за этого перевоплощения, из–за такого переноса ответственности; и участвовал в нем самым гнусным из всех возможных способов, отнюдь не соучаствуя активно, в чем есть и свой риск, и свое подвижничество, свое собственное величие, а соучаствуя косвенно, гнусно, втихую и тихо, в чем было молчаливое, тайное сообщничество, соучастие из попустительства. Самое гнусное из всех возможных. И Дрейфус, вместо того чтобы стать символом времени, присоединился, позволил себе присоединиться к преступлению Жореса.

Легко было предвидеть, как скажется это двойное передергивание, двойное падение, двойное извращение, двукратное извращение на результатах наших дрейфусарских доказательств. Когда стараются доказать, что некий человек не является предателем, думая, по существу, что предателем быть нельзя, вас, по крайней мере, слушают. Но когда стараются доказать, что некий человек вовсе предателем не является, позволяя тут же говорить и говоря, что предателем быть надо, то сами доказательства становятся крайне подозрительными. Ибо тогда, согласно эрвеистской гипотезе, гласящей, что надо предавать, что надо быть предателем, выходит, что если этот самый Дрейфус не предавал, то значит вина его велика. И тогда к чему его защищать. Существуй некое пари, в высшей степени элегантное, его бы тогда защищали как человека, совершившего преступление, которое как раз и следовало бы совершить, его защищали бы как человека, совершившего как раз то, что следовало совершить: вот так почет, вот так учтивость. Уж слишком учтиво, чтобы быть честным. Если уж надо быть воинским предателем, то Дрейфус больше всех виноват в том, что он не таков. И его защищали бы именно как человека, который совершил то, что надо было совершить. Можно было бы сказать: Он не предавал. И был не прав, ибо предавать надо. Поэтому мы его и защищаем. Это было бы, это стало бы весьма смелым передергиванием учтивости, такой галантностью в якобы французском духе, искажением, извращением учтивости в диаметрально противоположном смысле. Весьма подозрительным действием. Эти люди еще не приучили вас к пари, заключаемым из вежливости. Такая чрезмерная учтивость становится подозрительной. В эрвеистском рассуждении, если позволительно так его называть, Дрейфус действительно, пока он не совершает предательства, является в полной мере виновным. Он великий преступник. Тем более преступен и тем более виновен, что занимал самое благоприятное, с военной точки зрения, место, имел просто восхитительное положение для предательства. Воинского предательства. А вот у Эрве не было такой чести, не было таких счастья и возможности иметь в своем распоряжении графики железных дорог. Как же тогда человек, Дрейфус, который мог держать в руках графики этих железных дорог, сразу же не подорвал их. Что это за человек такой. Не надо забывать, что Эрве — это господин, который в первый же день мобилизации, точнее в первый же час первого дня, то есть, я полагаю, между полуночью и часом ночи, расстреляет 537 000 человек (французской) действующей армии; и еще более 1 357 000 человек из резерва действующей армии, образующего вместе с ней первый призыв; а потом еще 576 000 человек из территориальных дивизий и 751 000 человек из их резерва, образующих вместе с ними второй призыв, не считая первый и второй призывы добровольцев; и если его не остановят, он расстреляет также и черные войска, недавнее формирование, знаменитую, хваленую горную дивизию, цветных, уолофов, сараколле, малинке и других народностей, джерма, белла, бариба, бауле, сусу и наго, и гурлюру, а вместе с ними и их жен. И сделает все с помощью американских револьверов, ибо он не желает поощрять национальное производство. Воздержусь называть их Браунингами, их уже и так достаточно разрекламировали. Эту марку. Рядом с такой великой бойней, известной под названием бойни двух призывов, чего стоит передача графика железных дорог. Эрве часто говорит о деле Дрейфуса, и он пишет о нем в своей газете. Будь он последователен, в согласии с самим собой, будь он логичен и будь он логиком — но самые суровые, самые жестокие логики по отношению к другим далеко не всегда те, кто сурово безжалостен к самим себе, — будь он последователен в отношении себя, он сказал бы: Мы защищали Дрейфуса, мы были не правы. Подумайте только, он был капитаном, капитаном Штаба; в конце концов, он же работал в отделе Штаба армии. У него были все условия, место, прямо–таки созданное для предательства. И к сожалению, он не совершил предательства. Этот неспособный человек не совершил предательства.

Вот, что сказал бы Эрве, будь он логичен и будь он свободен. Вот о чем свидетельствуют за него события и действительность. Теперь уже достаточно видно, каким для нас был результат, каковы были последствия для нашего положения в истории от такого изменения нашего географического положения Говоря мы, я, естественно, хочу сказать наша партия, наши политики. Ибо речь здесь идет не о нас самих. А об отступлении, о последствиях, о вновь начинающих давать о себе знать последствиях передергивания, извращения того, что мы утверждали, того, что мы делали, и того, кем мы были. Когда мы отклоняли обвинение в предательстве, отклоняя, по сути дела, самую идею предательства, нас можно было победить, но не слушать нас, по крайней мере, было нельзя. Когда же, напротив, мы отклоняем обвинение в предательстве, принимая при этом мысль о предательстве, как не увидеть, что мы тут же становимся подозрительными. Что таким образом мы теряем самих наших слушателей.

И даже тех слушателей, чье внимание нами уже завоевано, тех, которые у нас уже есть. Прежних слушателей.

Тех слушателей, чье внимание казалось уже завоеванным.

Сегодня этих слушателей мы уже потеряли.

Бывает, что и задним числом можно навлечь на себя бесчестье.

Здесь, защищаясь, в дискуссию вступает Жорес. Если я и остаюсь с Эрве в одной партии, говорит он, если я и оставался в ней постоянно, всегда, так долго, несмотря на многочисленные пилюли, которые Эрве заставил меня проглотить, так это по двум равнозначным причинам. Во–первых, как раз по причине самих этих многочисленных пилюль. Поймите, этот Эрве — человек из мира, в котором мне больше всего нанесли пинков в зад. Публично и один на один. На съездах и на митингах. В его газете. Публично и приватно, как говорит Пеги. Хвала Эрве. Как хорошо он меня знает. Здесь нужна особая награда. Необходимо, чтобы его рвение было вознаграждено. Потому что он знает, что я всегда готов верить только тем, кто дурно обращается со мной. Кто меня толкает. Кто меня дергает. Кто меня колотит. И что я никогда не верю тем глупцам, которые меня когда–то любили. Потому что ему прекрасно известна, если можно так выразиться, сама суть моего характера. Нельзя, просто невозможно, чтобы такая проницательность не была вознаграждена. Он так хорошо меня знает. Он знает меня так же хорошо, как я знаю себя сам. Он знает, что, если кто–нибудь меня любит и служит мне, глупец, и расточает мне бесспорные доказательства самой преданной дружбы, самой абсолютной преданности, я тут же чувствую, как в органе, служащем мне сердцем, начинает расти непреодолимое презрение к этому глупцу. Действительно, надо ли быть настолько глупым, чтобы полюбить столь неблагодарного, как я, человека, привязаться к такому неблагодарному, как я. Как же я его презираю, этого парня. А во–вторых, вместе с тем одновременно я испытываю чувство настоящей зависти, самой гнусной, завистливой ненависти к человеку, который способен испытать чувство дружбы. Словом, я испытываю множество разных прекрасных чувств, цветущих в грязи, растущих из тины, процветающих в политической грязи с благословения и покровительства Республики. Эрве мои чувства так хорошо знакомы, что я просто готов им восхищаться. Как замечательно он знает мою, если вам угодно, психологию. Когда я получаю хороший пинок в зад, пинок ногой, я мгновенно оборачиваюсь, но с чувством глубокого уважения, врожденного уважения к той ноге, к тому человеку, к стопе той ноги, к человеку, стоящему на этой стопе; и даже к моему заду, благодаря которому я удостоился такой чести. Отличного пинка в Hinterland, в мой Hinterland. [266] И подумать только, есть люди, которые утверждают, что мне не хватает выносливости. Я ненавижу моих друзей. И люблю моих врагов. Мой характер прекрасно подошел бы для комедии. Я ненавижу моих друзей за их любовь ко мне. Я презираю моих друзей за их любовь ко мне. Из–за их любви я чувствую, как во мне по отношению к ним поднимается гнусная ревнивая зависть, непреодолимое чувство неизлечимой ненависти. Я предаю моих друзей за их любовь ко мне. Я люблю, я служу, я восхищаюсь, я иду вслед за моими врагами, потому что они презирают меня (а они меня даже не презирают), потому что они дурно со мной обращаются, потому что они меня неволят, потому, наконец, что они меня знают, потому что они все–таки меня знают. И они отлично знают, как заставить меня согласиться. Когда некто предает меня, я люблю его вдвойне, я восхищаюсь им, я восхищаюсь его осведомленностью. Он ведь так похож на меня. Я испытываю тайное влечение к трусости, к предательству, ко всем чувствам, связанным с предательством. Природа моя двойственна. Уж в этом–то я разбираюсь. Здесь я чувствую себя привольно, как у себя дома. Мне здесь вольготно. Мой характер прекрасно подошел бы как для великой трагедии, так и для грустной комедии. И быть может, ее неплохо бы сочинил Эрве. Он так хорошо меня знает. Есть множество примеров, когда я предавал моих друзей. Но за все тридцать лет, что я у дел, нет ни одного примера, чтобы я предавал моих врагов. Все это я говорю для того, чтобы вы поняли, что я отлично владею всеми оттенками политических чувств. Можно было бы сочинить красивый роман из истории того, как я сдался нашему товарищу, гражданину Эрве.

266

Хинтерланд, глубокий тыл (нем.).

А тот тайный порок, та тайная склонность, которые я испытываю к публичным оскорблениям. Я готов их терпеть и постоянно терплю. Такое вот позорное пристрастие к публичным оскорблениям. К бесчестью, к публичным оскорблениям. Я как общественное лицо терплю и получаю публичные оскорбления больше всех. На моем месте в парламенте. В самой моей газете. Например, очень часто от Геда. [267] Он никогда не упустит случая, обращаясь к Палате, пройтись на мой счет. И поэтому я так его чту, так его уважаю, испытываю такое почтение, такое благоговение перед великим Гедом, нашим суровым Гедом. Мое восхищение им сродни священному трепету. Каким маленьким мальчиком я чувствую себя рядом с этими людьми, рядом с такими людьми, как Гед, особенно рядом с такими, как Эрве.

267

Гед Жюль (1845–1922) — французский политический деятель, распространявший марксистское учение. Основал первый во Франции марксистский журнал «Эгалитэ» (1877–1883). Вместе с Полем Лафаргом был создателем партии французских рабочих. В отличие от Жореса возражал против вхождения социалистов в состав буржуазного кабинета министров. Тем не менее принял должность министра без портфеля (1914–1916 годы), занимал националистическую позицию во время первой мировой войны.

И присущая мне мания неблагодарности, по существу, все та же тяга к публичному оскорблению. Посмотрите, как сегодня я обращаюсь и позволяю обращаться (или велю обращаться) с Жеро–Ришаром, [268] восемь лет сражавшимся за меня.

Так говорит Жорес. Во–вторых, говорит он, если я и остался с Эрве, то как раз для того, чтобы его ослабить, чтобы раздражать его, чтобы уменьшить его опасность. Таков мой метод. Когда я вижу, как какая–нибудь доктрина, какая–нибудь партия становится вредной и опасной, я с воодушевлением присоединяюсь к ней. Но поскольку обычно я уже к ней принадлежу, то в ней и остаюсь. И тогда уж остаюсь со всей присущей мне услужливостью. Я вступаю в нее. Сливаюсь с ней. И говорю. И говорю. Я красноречив. Я оратор. Я владею ораторским искусством. Я многословен. Мои речи льются потоком. И тут я получаю те самые пинки в некое место, которые вы так неблагодарно ставите мне в упрек. (И кто дал вам право меня за них упрекать, когда сам я не упрекаю за них тех, от кого их получаю). Пинки не мешают мне говорить, напротив. Они побуждают меня говорить. Короче или, уточним, пространнее, после того как я немного в этом поупражняюсь (а я не только говорю, я действую и к тому же действую исподтишка) (я всех превосхожу в работе комиссий, в (маленьких) заговорах, в махинациях, в игре вокруг повестки дня, в мелких происках, в комиссиях и компромиссах и в соглашениях, во всей подпольной работе, и все делаю тайком, исподтишка. В игре и махинациях по поводу создания большинства, искусственного, полученного, достигнутого путем умелого разделения голосов. Во всем, что есть большой и малый политический и парламентский механизм), и наконец, когда я вот так поупражняюсь, — больше уже нет ни программы, ни идеи, ни партии, теперь уже больше нет ничего, ни одного из этих зол. И когда я уже слился с ними, по необходимости снося ради этого все публичные оскорбления, когда я уже нахожусь в партии определенное время, достаточно времени, то по истечении указанного времени становится ясно, заметно, тут уж всем понятно, что я их предал. Поймите же вы, глупец, говорит он, подталкивая меня локтем.

268

Жеро–Ришар Леон (1860–1911) — главный редактор Ла Петит Репюблик. Выпускал эту газету вместе с Жоресом до 1904 года, пока последний не основал Юманите. В 1905 году, когда была создана СФИО, он отдалился от новой социалистической партии главным образом из–за антипатриотических высказываний Эрве. В 1908 году стал директором Пари–Журналь. В 1910 году был избран депутатом от Гваделупы. Незадолго до появления «Нашей юности» подвергся грубым нападкам на страницах Юманите в четырех заметках Андре Моризе под названием «Колониальный роман» (3, 5, 6 и 11 июня 1910 года).

Когда я присоединяюсь к какой–нибудь партии, это сразу же становится заметно, почти сразу же по тому, как партия захирела. Если я в чем–нибудь участвую, это сразу же ощущается, узнается по тому, что дела пошли плохо. Из рук вон плохо. Когда я начинаю представлять идею, она сразу же становится сомнительной.

Так я действовал в отношении дрейфусизма, так я действовал и действую в отношении социализма; так я поступал и поступаю в отношении эрвеизма; так я поступал и поступаю в отношении синдикализма. Меньше всего я предавал радикализм. И только комбизм я не предавал никогда.

Поделиться с друзьями: