Шелихов. Русская Америка
Шрифт:
Мужичьи думы темны, и разгадать их трудно.
А то и так задумается иной, что ляжет лицом к стене, и не поднимешь его. Хоть бей. Вот такого тормошить надо изо всех сил. Поднять всенепременно. Расшевелить. Не поднимешь — считай, пропал человек. Был — да весь вышел.
Тяжко зимовье на далёких островах. Тяжко. Это для сильных только. Слабому здесь не сдюжить.
Не один за зиму сказал:
— Эх, родила меня мамка, да не в добрый час...
Дверь в землянку стукнула. Вошёл Самойлов. Весёлый. Живой. За зимовку болезнь его вовсе прошла. Так бывает: кажется, куда уж как хуже человеку должно бы стать, а глядишь — выправился. Так и он. Первым был, что на охоту, что на рыбалку или за морским зверем пойти.
Хлопнул дверью, остановился. Армяк на плечах внакидку. Жарко, знать, было мужику. Сказал бойко:
— Григорий Иванович, пошли. Наши моржа завалили. На берегу разделывают.
— Иди, — сказала Наталья Алексеевна, — иди, Григорий Иванович.
Самойлов взглянул на неё удивлённо, голосу, полному слёз, изумившись, но промолчал.
Наталья Алексеевна отвернулась, лицо насухо вытерла и оборотилась к мужикам уже как ни в чём не бывало. Даже улыбнулась.
Вышли на волю.
Небо над островом звенело от птицы. Пропасть её валилась на остров по весне. Станицами летели гуси, утки, лебеди, чайки, ары. В воздухе стоял несмолкаемый свист крыльев, гоготание, крики. Птица спешила за короткое северное лето в вечной, не нами установленной круговерти, свить гнездо, отложить яйца, вывести потомство, чтобы и оно в следующие годы с такой же жаждой к продолжению рода за самку билось, вило гнёзда и выращивало себе подобных. Все скалы, все берега вокруг, каждый клочок незанятого пространства был вожделенным полем, за которое, теряя перья и пух, с горловыми стонами и клёкотом, сражались самцы, чтобы привести сюда свою самку и утвердить своё гнездо. И само небо, казалось, кричало над этим шумным, гогочущим, хлопающим крыльями базаром:
— Жить! Жить! Жить!
А морж, забитый ватажниками, под голубым и прекрасным небом отплавал, отхороводил. Он, тяжко огромный, неподвижной тушей лежал на гальке, и глаза его, мертвея, стеклянно, не по-живому были уставлены на слепящее солнце. Но даже и смертью своей он должен был послужить жизни.
Когда Шелихов с Самойловым подошли к охотникам, один из них уже распорол широким и острым ножом брюхо зверю, алое, жаркое нутро обнажив. Вырезал горячую, трепещущую печень и, отсекая куски, раздавал ватажникам. Руки охотника были залиты живой кровью, которая ещё минуту назад играла в большом и сильном теле моржа.
На конце ножа охотник подал Шелихову кусок.
— Наипервейшее средство от любой болячки, — сказал, — ешь, пока тёплая.
Рядом с ним Степан стоял, и губы у него были в крови.
— Присоли, Григорий Иванович, — посоветовал он, — в горло лучше идёт.
На слова эти мужики головами одобрительно закивали. Степана в ватаге слушались: его на любое дело можно было занарядить, уверился Шелихов, и всё сделает. И других за собой поведёт. Видно, меченые-то — особый народ. Быть может, они для людей — закваска, бродило, соль, без которой всё пресно. Тихий — что ж? Он тих. А поросль вокруг него — ровненькие кустики. А то и мягонькие лопушки. Они небо ветвями не подопрут. Какая жизнь без меченых-то будет? Так и порастёт всё лопушками. И не продерёшься сквозь них. Лопушки-то растут скоро и всё вокруг давят. Заплетают цепкими корнями. А кто «нет» крикнет? Один будет рот разевать:
— Вя, вя, вя...
А за ним другие так же:
— Вя, вя, вя...
Оно вроде бы и ладно получается, но хор такой не споёт песню. А ежели и споёт, то плохая это будет песня. Сердца от неё не загорятся ни болью, ни радостью. Тот колокол зовёт, в который вложено сто звонов и все разные...
В день, как моржа забили, Шелихов приказал мясо свежее солить для похода и наилучшую воду отыскать.
Устюжане взялись за молотки, пошли к галиотам. Устин — старший — сказал:
— За неделю управимся, Григорий Иванович. И к спуску на воду кораблики будем готовить.
Задорно сдвинул шапку на лоб. Тоже пошутить любил. Пошёл гоголем. Весна, весна играла в каждом.
На берегу бочонки из-под солонины да рыбы мыли с песочком. Тухлятину, что с зимы осталась, выбрасывали, на радость птице. Дрались чайки вокруг кусков. Орали. Под ноги людям бросались. Но на них внимания никто не обращал. Каждый чувствовал: в поход скоро, в поход. В яростном нетерпении люди работали как одержимые. Торопились: скорее, скорее. Как зиму ни провели — хорошо ли, плохо ли, — а надоел всё же чёртов остров.
У галиотов не умолкал звонкий перестук молотков. А на берегу, на кострах, уже смолу варили, и ветер над островом нёс чёрный дым.
— Веселей, ребята, веселей, — покрикивали на берегу, — ходи ногами!
«Почтенному господину капитану Олесову судна именуемого «Святой Михаил». Оставили сей остров Берингов 1784 года июня 16 числа. Назначаем на случай сборным местом Уналашку, один из островов, считающийся под именем Лисьей Гряды...»
Шелихов старательно выводил буквы. Письмо это в туеске берестяном, осмолённом покрепче, оставляли на острове, надеясь ещё, что Олесов придёт сюда на своём галиоте. А коли придёт — знать должен, куда ему далее следовать.
Григорий Иванович так хотел письмо написать, чтобы Олесов, получив его, загорелся душой и в нетерпении последовал за флотилией. Для этого слова нужны были особые, и он над каждым из них думал. Хмурил лоб.
Устюжане вблизи уже стоявших на воде галиотов вышку на высоком берегу громоздили, где ватага заветный туесок с письмом оставить для капитана «Святого Михаила» собиралась. Пошумливали, лесины подавая наверх. Быстрее хотели закончить городьбу. Не терпелось, знать. Мужики бегали расторопно.
Шелихов, письмо дописав, взглянул на Измайлова. Тот глаза отвёл. Не верил, что команда галиота «Святой Михаил» жива ещё и их догонит. Письмо считал пустой затеей. Отвернулся, поморгал глазами, будто солнечный луч в зеницу ему попал и ослепил. Дёргал щекой.
— Подпишись, — протянул перо Шелихов, — так оно крепче будет.
Измайлов повертел перо в толстых пальцах. Примета плохая о мёртвых как о живых говорить и в мыслях держать как живых. Но, себя всё же переломив, сел к столу. Расписался.
Тут же к столу шагнул Самойлов. У этого лицо сумрачно было, но твёрдо. Сказал:
— Давай и я скреплю своей подписью.
Верил он, что жив Олесов, не верил ли — неведомо. Скорее же всего, так же, как и Шелихов, в людях, стоящих вокруг, веру хотел поддержать. С верой-то легче в море идти. А ватага вокруг стояла, и мужики посматривали зорко.
Примечали и как Шелихов писал старательно, и как заколебался Измайлов, и уверенность Самойлова заметили. Настороженная стояла ватага. И не приметы да бабкины сказы здесь были важны. Мужик хотя приметам и верит, но переступает их легко. Поп дорогу перешёл — худо. Баба с пустыми вёдрами повстречалась — ещё того плоше. Но от всего этого откреститься можно или же через плечо поплевать. А ежели ни того, ни другого не сделаешь — тоже ничего. Авось обойдётся. Смотрели мужички на другое: крепки ли люди, что в поход их вели? Вот что было важно для ватаги.
— Оно, конечно, догонят, — сказал Устин и, опустив голову, камешек носком поддал.
И все разом облегчённо заговорили. Бумага на острове оставалась, скреплённая подписями. Дело немалое. Мужик русский верит бумаге. А ещё больше верит хозяину, ежели он сила. Силу же мужик тотчас чувствует, как и слабость, пусть даже и мимолётно, но всё же высказанную.
Самойлов подписался и уступил место за столом Бочарову, капитану «Симеона и Анны». Михаил Голиков сунулся к столу. Взглянул на Шелихова. Тот кивнул: давай, мол, давай! Подумал: «Не помешает».