Шелихов. Русская Америка
Шрифт:
Время от времени над китовыми горбами фонтанами взбрасывалась вода. Переливалась радугами под солнцем. Киты шли быстро, забирая круто к северу.
— Ишь, — сказал Измайлов, — нашим курсом идут. Видно, тоже к островам пробиваются. Китов этих здесь пропасть. Зверь безобидный, хотя и велик. — Повернулся к Шелихову. — Здешние люди бьют их на мясо. На жир. На мелководье загонят в прилив, а с отливом вода сойдёт — он, сердешный, на дно и ляжет. Своим весом ломает рёбра. Ну вот тогда уж людишки-то и поживятся. А так, на плаву, кита им не взять нипочём. А возьмут, праздник великий — мяса и жира хватит на год.
Подошёл Самойлов. Приборка на палубе была закончена, и галиот сверкал чистотой. Портовик старый тоже с интересом на китов смотрел. Сказал, что насчитал в стаде с полсотни голов.
— Это редкость по здешним местам.
Киты ушли за горизонт.
Приметно стало, что галиот много потерял в скорости. За кормой, почитай, и следа-то пенного не видно. Чайки, преследующие галиот, закричали зло — что-де, мол, вы, ребята, конфузитесь. Давай, мол, давай, гони кораблик. В пенной-то струе для чайки вся корысть. Нет-нет, а в борозде этой она рыбку схватит. Чайка за судном, что та галка на пахоте — идёт за мужиком не без своей мысли. Она мужичка запарившегося за локоток не поддержит. Ей давай червя из-под пласта. А нет червя — галка на мужика косится недовольно, крыльями бьёт, кричит: паши-де, шагай шире. Галка — птица строгая. Баловаться не даёт мужику. Своё помнит. Так и чайка — от кораблика выгоды ждёт. Крылья от дурости на ветру ломать не станет. Паруса обмякли и висели на мачтах, как армяк на тощем животе мужичьем — складками.
— Видишь, — сказал капитан Шелихову, — падает ветер.
Прав оказался. Ещё раз доказал капитанские знания.
Гаркнул лужёной глоткой, чтобы команда поднималась паруса переложить.
Пошли в бейдевинде, но судно хода почти не прибавило.
— Подштанники только и осталось на реях растянуть, — ворчал Измайлов, — дабы увеличить парусность.
— А ты не стесняйся, — пошутил Самойлов, — давай разболокайся, повесим подштанники.
Измайлов на него покосился, но ничего не сказал.
Галиот всё больше и больше терял в скорости. «Симеон и Анна» едва тащился сзади. Бушприт над водой торчал уныло. Барашка пенного не было под ним видно.
Солнце припекало всё сильнее и сильнее. Кораблик обсох и чётко, резко рисовался мачтами на синем небе. Но толку-то от мачт этих было чуть. Вот ветра нет, и суши жабры. Пляши ли, плачь ли, или щёки надуй и свисти в паруса.
На палубу вытащили бачки с похлёбкой из рыбы. Потянуло вкусным. Ватажники веселей заговорили, сели вокруг бачков. Шелихов с Самойловым тоже к бачкам подались. Измайлов есть не захотел, ходил вдоль борта, стучал каблуками. Хмурился. И петушиного в нём ничего не было.
Ему крикнули:
— Садись, что себя-то наказывать?
— Похлебай, веселее будет!
Но он и головы не повернул.
Облачка летучие не таяли у горизонта, а, напротив, набирали силу и вроде бы к морю опускались ниже. И море изменилось. То всё оно — от борта галиота до горизонта — цвета одного было, как поле паханое под ясным небом. Здесь борозда и там, на холмике, борозда та же тёмная, стернёй прошлогодней жёлтой одетая по краю перевёрнутому. А то вдруг у борта, в тени, море по-прежнему зеленью светлой отливало, а чуть поодаль синеть начало, темнеть, суроветь, как лоб человека, весть получившего нерадостную. Нахмурилось, словно в предчувствии нехорошего.
Измайлов ходил вдоль борта и поглядывал недобро на море. Давно, много лет с морем он дружбу водил, но знал — друг этот своенравен, и как поступит через минуту или час, не всегда с уверенностью сказать можно. Дружка такого по плечу не похлопаешь, не скажешь ему: ты, мол, Вася, нас пожалей, оборони. Мы слабые. Нет, Вася только с сильными дружбу водил. А нет — иди, милый, топай по землице твёрденькой. Нам вместе, знать, не по пути.
Скорость совсем упала. Но Измайлов команду не трогал. Да и что было поднимать-то людей. Подштанники они, что ли, и вправду на реях развесят?
Ватажники у бачков сидели локоть к локтю. Хлебали весело.
— Скусно, дядя? — спросил один бойкий.
— Ничаво, — ответил дядя, щурясь, как кот.
— Нет, скусно, вижу... Бороду-то зачем сжевал с похлёбкой?
Мужик ложку опустил, захлопал глазами:
— Ты что, очумел?
Но бородёнку всё же рукой осторожно пощупал: цела ли?
Ватага взорвалась смехом.
Мужик головой покрутил, вновь за ложку взялся.
Жидель выбрали, дошли до рыбы.
— Вот теперь, дядя, самое скусное и есть.
Мужик молча глаза перекатил на говоруна, но и бровью не моргнул. Поспешил рыбку подхватить покрупнее.
— Бородёнку-то береги всё же. Ишь какая она у тебя пышная.
И опять засмеялись. Бородёнка у мужика была самая что ни есть никудышная. Ну да он не обижался. Знал своё — тянулся к бачку.
Рыбку потряхивали на ложках. Черпали вкруг.
После похлёбки принесли мучную затируху, маслицем политую. Щедро политую, так что маслице жёлтым по краям бачков проступало. Съели и затируху, и мужички вовсе повеселели. Что ни скажи — тяжёл поход морской, но ели вволю. На земле-то матёрой поешь ли так?
Вода лениво плескала у борта галиота.
«Как на Сейме, — подумал Шелихов, — совсем как на Сейме в день погожий».
Поднялся. Пошёл в каюту. А когда вышел через час — море не узнал.
Галиот плыл будто бы в молоке. Над волнами, как лен мытый и трёпаный, стоял слой тумана. Туман то взбухал крутым облаком, то опадал, прижимаясь к воде. Опять вздымался, будто дышал. Паруса — серые, влажные — бессильно обвисли.
— Ежели выше поднимется, — сказал Измайлов, — плохо гораздо придётся.
Шелихов оглянулся. Галиот «Симеон и Анна», шедший в кильватере в ста кабельтовых, из тумана мачтами выглядывал, а самого судна не было видно. Как отрезанные, мачты плыли над белёсой, плотной пеной необыкновенного тумана. И что поразило Шелихова: мачты отчётливо рисовались на ясном небе каждой реей. Даже яблоко клотика он разглядел.
Измайлов приказал убрать паруса.
Лица у ватажников посерьёзнели. Каждый видел: опять напасть, а сколько терпеть мужик может?
Шелихов всяким видел море: ревущим, свирепым, бьющимся в скалы с пушечным грохотом, яростно разбивающим суда. Видел его и штилевым, когда волны тихо и ласково набегают на берег и тают на гальке. Но и в шторм, и в бурю, и в штиль — море было живым. А сейчас оно замерло, и, как покойника, белый саван тумана одевал его. Ни чаек, ни какой иной птицы не видно было в небе, и ни голоса не раздавалось над волнами. Только синее небо, да слепящее солнце, жалившее медяшку судового такелажа.
Через час туман поднялся выше и накрыл палубу и борта галиота. Он заливал судно медленно, как вода заливает чашу ставка, питаемого подземными ключами. Шелихов припомнил такое: дно ставка почистили мужики, вилами тину выбросили, лопатами ил подобрали и открыли ключи. Вся деревня стоит на берегу — смотрит. Из ключей вода бьёт. Вот она уже дно залила. Подняла былинки, соломинки, листики, на дне оставшиеся, колеблет их, гонит к берегу. Ребятишки визжат на пологих склонах от радости. Вода выше поднимается и вот уже камень приметный, белый, закрыла на дне. Корягу притопила на берегу. Подбирается к многолетним корням ив, склонённых над чашей ставка. Закрыла корни и цвет набрала — тёмный, опасный, пугающий. Ещё выше поднялась и ещё темнее стала. Мальчишки подались подальше от берега, бабы платки прикусили зубами. Там, под берегом — бучило. Прыгнешь — не выберешься. Мальчишки закричали и врассыпную от ставка бросились. Страшно вдруг стало...