Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шейх и звездочет

Мушинский Ахат Хаевич

Шрифт:

Иногда, случалось, Николай Сергеевич читал нам свою прозу. Да, он и прозу писал. У него было несколько фантастических романов и повестей. И не обязательно в них летали к звездам или оттуда к нам, хотя, конечно, большинство именно о том. Запомнился сюжет «Эликсира молодости». Некий Мануэль Бок, студент-фармаколог Сорбонны, изобрел препарат, останавливающий бег времени для любого живого существа, наделенного разумом или к разуму эволюционирующего. На Земле, по его мнению, эликсир мог действовать только на человека и в известной мере на ближайшего брата по разуму — дельфина. До дельфинов Мануэль Бок не добрался и первый опыт провел на себе. Осушил мензурку эликсира, запил наперстком родиолы розовой на спирту, закусил еще чем-то и стал ждать. Но ничего особенного не произошло. К пяти вечера он пошел к фонтану Невинных на свидание со своей возлюбленной Евгенией. Он был из состоятельной парижской семьи, она тоже. Они и учились вместе, и жили почти рядом. В тот вечер, как обычно, поужинали в ресторанчике тут же, на площади, и отправились любить друг друга в гостиницу Анри Демье, приятеля Мануэля, где они снимали номер. О своем опыте Мануэль ничего не сказал. Утром пошли в университет, и на лекции Евгения сообщила милому, что у них скоро будет ребенок. Такое известие любого взволнует. Задумался и наш Мануэль. Читая это место, я подумал, неужели и Николай Сергеевич не сможет избежать самой что ни на есть земной, банальной темы, когда герой кататься любит, а салазочки возить — не очень. Однако ошибся, трагедия была, но совершенно иного рода. Мануэль женился на Евгении, у них через положенное время родился мальчик, а затем ни больше ни меньше, чем через девять месяцев, — дочь. Первенец — копия Мануэль, дочь, как две капли воды, — мать. Все были счастливы, и думы Мануэля об эликсире и первом опыте как-то непроизвольно отошли на второй план, если не сказать, что позабылись вовсе. Напомнили о выпитой мензурке однокашники Сорбонны, с которыми он встретился на десятилетии выпуска. «Дружище, ты вовсе не изменился!» — сказали ему несколько человек независимо друг от друга. Скоро Мануэль и сам замечать стал, что обличием он все такой же, каким много лет назад стоял у фонтана Невинных, заглядывая в холодное зеркало воды после дозы эликсира и родиолы розовой в ожидании Евгении. Его прекрасная Евгения с каждым годом выглядела все старше и старше своего кукольно неизменного мужа. Скоро его с сыном стали принимать за близнецов, а дочь — за невесту. Сперва Мануэль не расстраивался, в сорок-пятьдесят он запросто кружил головы девчонкам, наверстывал упущенное по причине ранней женитьбы. Научной работы не возобновлял, так как спешить было некуда, впереди вечность. К шестидесяти годам, после смерти Евгении, любовницы резко опротивели. Казалось, должно было быть напротив, как там у Бодлера, — «жена в земле, ура, свобода!», гуляй на здоровье, которое не убывает, но нет, ему впервые захотелось перешагнуть за черту жизни, догнать Евгению, в любой ипостаси быть рядом с нею, неожиданно жизнь потеряла всякий смысл. Когда Евгения тяжело заболела, Мануэль впервые спохватился о своем изобретении. Составил несколько мензурок эликсира, она принимала, бесполезно. Он целовал ее морщинистые руки, и слезы неудержимо бежали по его гладким, молодым щекам. То, как ее любил, он понял лишь с ее смертью. На семьдесят шестом году жизни Мануэль Бок скрылся из поля зрения ребят Национального института здравоохранения, которые наблюдали за каждым шагом феномена и которые осточертели ему навязчивой бестолковостью до предела. Секрета своего он не раскрыл (если б и захотел — не смог), улыбался лишь, наблюдая, со стороны, как растут те в академических степенях, старятся и улетают куда-то, уступая место румяным и временно бессмертным юношам… За Евгенией ушли близкие друзья — Анри Демье и Жан Шессон.

Из детей первым юдоль земную оставил сын. Ровно через девять месяцев отлетела душа дочери. За детьми последовали внуки. И с каждой новой смертью бессмертный Мануэль убеждался, насколько правы древние: человек умирает столько раз, сколько раз он теряет близких. После гибели в автокатастрофе обожаемой правнучки Франсуазы он кинулся в Сену. Утонуть, однако, не удалось, вытащили, откачали. И он, молодой и красивый, продолжал жить. Разменяв второй век, Мануэль перестал считать годы. Существование в чужом времени, среди чужих людей оказалось пыткой. Беда изобретения эликсира заключалась в том, что оно дарило и бессмертную память. Концовка романа необычна, но в духе Николая Сергеевича: в середине XXI века бессмертного космонавта Мануэля Бока сажают в звездолет Международной ассоциации космонавтики Земли, и он летит к далекой звезде, к которой простому, точнее, нормальному человеку в жизнь не долететь, просто-напросто не хватит ее, жизни-то.

Проглотив роман (Николай Сергеевич прочел нам лишь первые две главы), мы дружно накинулись на автора за неправдоподобную забывчивость Мануэля, как-то он уж слишком небрежно отнесся к своему изобретению, и как это он его забыл, не смог восстановить, когда на руках умирают жена, дети, друзья? И вообще… Мы кусали молодыми зубами главу за главой, абзац за абзацем… Но вот сколько лет прошло, я прочитал много всякой литературы, в том числе и фантастической, но это произведение, даже на машинке не отпечатанное, в памяти осталось до мелочей, до имен-фамилий второстепенных действующих лиц.

16. Полуночники

Уже за полночь, а мы все у Николая Сергеевича. В руках у меня тонюсенькая серенькая книжечка — стихи Надсона. У Шаиха — финка и ламповый патрон. Разговаривая, мы, как повелось, что-то листали или чинили. Иногда и молча сидели и не чинили ничего, загипнотизированные каким-нибудь прошловековым «Око Юмой — японским шпионом» или «Призраком острова Прощай Мама» из антикварной части библиотеки Николая Сергеевича.

В тот вечер Николай Сергеевич был в превосходном настроении: окончил объемистую статью, которую через день, в понедельник, предстояло отвезти в обсерваторию. По правде сказать, он всегда был в превосходном расположении духа. Афоризм, что жизнь — это поток различных настроений, его не касался. Он сказал однажды: надо уметь управлять своим настроением, ибо оно, если не повинуется, то повелевает. Я запомнил. Потом и у какого-то философа подобное изречение встретил. Выписал, над письменным столом повесил. Но повелевать своими настроениями так и не научился.

Шаих крутил финкой, как отверткой, и рассказывал о знакомстве с Киямом Ахметовичем, о его квартире — «настоящем Эрмитаже на Алмалы». В то время ни в Ленинграде, ни в Москве мы еще не бывали, но что такое Эрмитаж или Третьяковка, — каждый из нас, разумеется, знал. Шаих каким-то образом лучше знал. Хоть и слыл технарем (он мечтал о Московском физико-техническом), рыбаком да голубятником, — его познания в истории, литературе, живописи меня поражали. Откуда? Дымит целыми днями канифолью или голубей гоняет и вдруг на уроке литературы заводит спор с учителем, мол, Сальери, будучи сам талантом мировой величины, учителем Бетховена, Шуберта, Листа, не мог отравить Моцарта: «Гений и злодейство — две вещи несовместные». И если Мешок, так прозвали учителя русского языка и литературы (что-то общее было между ним и этим бесформенным видом тары), и хотя он (я не могу назвать его по имени, оно безвозвратно кануло в закоулках моей памяти) очень спокойно и профессионально, то есть пересыпая терминами и умными словечками, осаждал наскоки юного дилетанта, то на внеклассном обсуждении балета по одноименной сказке Тукая «Шурале», на который в театр мы ходили всей школой, взял верх в завязавшемся споре лишь волевым приемом, выставив оппонента за дверь. А началось с того, что Шаих заявил: Шурале хоть и шайтан, но симпатичный, думал поиграть с дровосеком Былтыром и помочь ему согласился — развалить бревно надвое, а тот выбил клин из разрубка и защемил бедолаге пальцы. Мешок сказал, что Шаих истолковывает увиденное шиворот-навыворот, не так, как положено, не дорос он до балета, не знает Тукая. Шаих-то как раз знал, но с Мешком у него были свои счеты и лишний раз показать, что Мешок он и есть мешок, не преминул, ответив: не один он так понимает, недавно прочитал сказку четырехлетнему соседу, и тот заплакал: «Жалко Шурале, остался закапканенный в лесу, что с ним будет?» «Вот и у тебя мышление на уровне четырехлетнего младенца», — съязвил педагог. Тогда Шаих припомнил не то рассказ, не то пьесу современного татарского писателя, где Шурале брался под защиту — это веселый лесной шалопай, вечно влипающий в истории, из которых сухим ему выйти никогда не удается. «Это все придумки… Ревизия классики!» — забрызгал слюной учитель словесности. Тут-то Шаих и подлил масла в огонь: да ведь и сам Тукай был никем иным, как Шурале.

«Ты думай, о чем говоришь, бестолочь!» — взвизгнул Мешок. А Шаих продолжал: ему нужна была свобода, ему нужно было творить, а его за руки хватали, защемляли пальцы. Не зря в конце он и подписывался: «Шурале». Это был перебор. Учитель, знавший татарскую литературу похуже своего основного предмета, указал перстом на дверь: «Иди, Шакиров, погуляй, а то слишком умный стал». Шаих, словно ожидал такой развязки, спокойно взял портфель и вышел вон из душного класса. Через несколько минут я с завистью наблюдал в окно за свободным полетом его белокрылой стаи.

Теперь я понимаю, откуда в Шаихе бралось то, что я порой считал апломбом. Это была самозащита. Агрессивная самооборона «безотцовщины», козла отпущения всех нераскрытых школьных и уличных грехов, «шпаны и потенциального преступника». Последняя словесная формула принадлежала Мешку, и она невероятным образом висела, как дамоклов меч, почти на всех уроках по всем предметам, не позволяя оценить знания Шаиха даже при отличных ответах выше «тройки». Такая вот педагогика была.

И только теперь я начинаю понимать, кем был для нас скромный сосед Николай Сергеевич Новиков. Нет, прямого воздействия на наши поступки он не оказывал. Мы жили своей стремительной жизнью, неслись по ней галопом, но вечерами в его каморке взнуздывались и, как бестолковые жеребята, жадно всасывали то, чего не могли нам дать ни родители, ни улица, ни тем более средняя школа с ее средними и ниже среднего учителями.

— Представляете, — продолжал Шаих о своем новом знакомом — Кияме Ахметовиче Мухаметшине, — человек из голодной башкирской деревни двадцатых годов окунается в жизнь, о которой и мечтать не смел — учеба в театральном училище, драмсцена… Хотя, почему не смел? Еще как смел: сколотил у себя в ауле самодеятельный театр — и коллектив, и клуб — клуб из бывшего байского амбара. И пошли на деревенской сцене представления. Люди к ним со всего района потянулись — кто посмотреть, кто стекла побить, а то и сжечь шайтанский рассадник. Но вот перебрался он в город своей мечты, в Казань. И артистом стать охота, и художником — в своем деревенском театре-то и декорации, и занавесь, и парадный вход — все сам расписывал. А карман прожигает рекомендательное письмо из Оренбургского театра, где по пути из деревни успел проработать несколько месяцев. Оно и привело в театральное училище. Привело-то — привело, да потерялось. Но он не из робкого десятка и без письма на просмотре выдал на-гора монолог Фердинанда из «Коварства и любви» Шиллера…

— На родном? — поинтересовался я.

— Конечно. Я не сказал, хоть Киям-абы и из Башкирии, но из деревни-то татарской. Так вот, выдал Фердинанда…

— И приняли?

— Сразу на второй курс.

— Интересно, — сказал Николай Сергеевич.

— Слов нет — сцена, успех, женитьба на актрисе… Дочурка появилась, дали ей самое красивое имя — Роза. Худо-бедно жильем обзавелись. Работай на здоровье, живи, твори — зеленый свет. И работал, и творил, дочь свою ненаглядную растил-воспитывал… И тут бах — война! И артист становится кавалеристом. Да, кавалеристом, попадает в корпус Доватора. В сорок первом. И в том же сорок первом его контузило под Рузой. Но не в бою, а перед самым началом — бывает же такое! — конь лягнул, в голову. Конягу Бравым звали. Копытом, как снарядом, шибанул. Вот тебе и Бравый! Отправил седока в госпиталь. А в бою том, около деревни Палашкино, мясорубка была! Доватора убило. Тяжело ранило земляка сержанта Исхакова, с которым мобилизовался из Казани. С ним вместе и в госпиталь в родной город вернулся, тоже ведь редкость. Руки-ноги целы, а ходить не мог — такая контузия. Учился, как ребенок, заново. Через год опять на фронт попросился, но куда его? Дальше военкомата не пустили, торчал там в часовых. Скажете, тыл, тишина, так нет, нашелся тип, гад какой-то среди только что мобилизованных, дезертир — не то камнем, не то еще чем-то врезал по голове и убежал. Опять госпиталь, еле выжил. Понимаете, равновесие стал терять. Жена с дочерью хлопочут, травы целебные отваривают — не помогает. Дочь-то, Роза Киямовна, видел я ее, красивая тогда, в конце войны, на выданье была. Приходит жених с родителями. Хозяева усаживают гостей. Киям-абы поднимает рюмку, хочет слово доброе сказать, как вдруг, говорит, комната в глазах трогается с места, и он летит на пол.

Николай Сергеевич закачал головой:

— Сколько ему лет было?

— На два года он вас моложе.

— А фокусником когда стал? — Я положил на место Надсона.

— После войны. В драму вернуться не смог… Тогда же и кисть, и резец в руки взял. Для своего удовольствия. Да и переплелись профессия с увлечением, сам себе реквизит делал, ящики волшебные свои узорами расписывал, цветы мастерил… Так и поднялся, и в обмороки падать перестал. Жена, говорит, здорово, помогла, но сама долго не прожила. — Шаих ввернул лампу в патрон, полез под матерчатую шляпку настольного абажура, и комната наполнилась желтоватым отсветом. — А внук и внучка у нас в школе учатся — Юля и Саша Пичугины.

Поделиться с друзьями: