Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шейх и звездочет

Мушинский Ахат Хаевич

Шрифт:

— Не Семена ли Васильевича, профессора математики, родственники?

— Не родственники, а дети.

— Дети? Ах, да, да, у него же их двое. От второго брака.

— Вы знаете его?

— Знаю, — промолвил Николай Сергеевич. — Знаю… Стало быть… Что, он, старше Кияма Ахметовича, тестя своего?

— Представления не имею. — Шаих поскреб затылок утиным носиком финки. — Я ведь его не видел.

— Хм-м… Семен Васильевич, кроме того, что математик, большой специалист по литературе девятнадцатого века, пушкинскую эпоху у нас, как он, вряд ли кто знает. А его математический анализ стиха — сенсация!

Несмотря на соразмеренный с покашливанием говор Николая Сергеевича, я уловил в его голосе встревоженность. И спросил:

— Интересно, что профессор сказал бы о вашем «Пушкине-декабристе»?

— Не знаю, не знаю… Давно его не видел. Есть, так сказать, общепринятая точка зрения, академическая… Но профессор Пичугин отличался своеобычным мышлением, он выдвигал весьма смелые гипотезы. У-ту-ту… — повитал он в облаках и, вернувшись на землю, осведомился: — А что это Киям Ахметович голубятней интересовался?

— Откуда знаете? — удивился Шаих.

— Так это же он тогда у меня спрашивал о хозяине голубятни. Я и пригласил тебя к нему.

— Ах да, Николай Сергеевич, из головы вылетело, рисовал он их, наброски делал… Задумал картину, на которой мои птицы будут центральными героями. Он сказал: это будет что-то необыкновенно светлое и жизнеутверждающее.

— Поразительно, п-просто п-поразительно! — Волнуясь, Николай Сергеевич слегка заикался. — Сколько м-можно ломать человека войнами, бить его, калечить, а он… а он неуязвим душой, чист и находит силы п-побороть инерцию доживания, отрывается от окуляров военного прошлого и вперед глядит глазами своей детской мечты. Он же, ты говоришь, с детства мечтал рисовать?

— Да, Николай Сергеевич, с детства.

— Настойчиво судьба закольцовывает свои сюжеты!

— Вы же, Николай Сергеевич, говорили, что жизнь богаче самого смелого вымысла и совершенно непредсказуема.

— Я в том смысле, что к старости она настойчиво напоминает человеку о его детстве. Я знаю одного ученого почтенного… Он к своему восьмидесятилетию купил себе игрушечную железную дорогу, о которой мечтал ребенком. Утешился ли — другой вопрос. — Николай Сергеевич надсадно закашлял, перевел дыхание. — Лишь с возрастом, друзья мои, поймешь всю лотерейную уникальность жизни. А что, так прямо и Эрмитаж у Кияма Ахметовича?

— Ну нет, но… — Шаих взял альбом с золоченой надписью «Эрмитаж» и стал рассказывать о музее на Алмалы…

По живописи, архитектуре у Николая Сергеевича было обширное собрание. Помню, любил у него листать альбомы из серии, выпущенной в тридцатые годы тогда еще здравствовавшей Академией архитектуры СССР. С их помощью я совершал чудесные путешествия по Вене, Венеции, Риму, Версалю… Бесконечно любил Париж. Этот альбом я изучил до последней золотой пылинки проржавевших скрепок. Кажется, отправь меня в этот город городов, и я бы запросто смог работать там экскурсоводом для… советских туристов (несерьезное отношение к иностранному языку в школе не позволило бы, к сожалению, расширить круг обслуживания).

Николай Сергеевич превосходно знал всемирную архитектуру. Живопись, на мой взгляд, меньше. Но кто, как не он, помог нам впервые вдохнуть утренней прохлады и полуденного зноя французских импрессионистов, горной чистоты пейзажей Рёриха-отца и Рёриха-сына (произносивших «Рерих» он деликатно поправлял: «Рёрих»). Однако в комнате, за исключением двух наших с Шаихом «шедевров» с фантастическими сюжетами, с космонавтами и ракетами, пришпиленными конторскими кнопками к книжным полкам, больше из «живописи» ничего не имелось. Своеобразное у Николая Сергеевича было отношение к красоте: страстное к ней тяготение и в то же время абсолютный аскетизм. В собственном житье-бытье он довольствовался голой лампочкой под потолком и газетными коврами на полу. Какая-то дисгармония в нем ощущалась. Например, как мне казалось, он не понимал музыки. Понимал, но не воспринимал, как все. Я безуспешно пытался приобщить его к моим эстрадным кумирам, певшим большей частью на английском, но скоро понял: у него просто-напросто нет музыкального слуха, без которого, считал я, слушать музыку — все равно что в противогазе цветы нюхать. Он лишь сочувственно переводил мне английские тексты песенок. Любую музыку по радио он выключал как мешающий работе шум, а песни ценил только за их слова. Он обожал: «И на Марсе будут яблони цвести», а также: «Я верю, друзья, караваны ракет помчат нас вперед от звезды до звезды… Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом, у нас еще в запасе четырнадцать минут». Ему не нравилось «закурим», и он напевал: «Давайте-ка, ребята, споемте перед стартом, у-ту-ту!..» Была еще пара песенок, которые он при особо праздничном настроении намурлыкивал на свой один неизменный лад. Тут он был похож на от отца-деда оставшийся «музыкальный ящик» с металлическими дырчатыми пластинками, меняй их — не меняй, все одна монотонная мелодия.

Написав эти строки, я полез в свой архив и принялся разбирать тот уголок шкафа, где береглись оставшиеся от Николая Сергеевича папки с газетными вырезками, рукописями… Были среди них и папки, которые в свое время разобрать я не успел, в них хранились старые программки, афишки, билетики… Я думал, пересмотреть их никогда не поздно. И вот потянул за тесемку одной из папок, охранный бантик распустился, и на меня глянули десятки вензелей позабытых, но когда-то, видать, известных музыкантов, певцов, коллективов на пропахших древностью листах афиш и программок. Читаю: «Актовый зал Госуниверситета. Бетховенский цикл из пяти концертов. Все 32 сонаты исполняет Элинсон», «Программа концерта симфонического оркестра им. Осоавиахима. Исполняются произведения Бетховена, Глазунова, Гуно…», «Сергей Родамский — первый западный вокалист на советской сцене…», «Гастроли известной итальянской сопрано Марии Сальчи…"… И всюду на полях рукой Николая Сергеевича карандашные пометки, которые перерастают в рецензии, для которых полей и оборотов уж не хватает, появляются вкладыши. Выходит, музыка для него была не просто шумом.

Но разве, не имея слуха, можно понимать и любить музыкальное искусство? А разве нельзя, не умея, скажем, рисовать, самозабвенно любить живопись и отменно в ней разбираться?

Я задумался: это непонятное охлаждение к музыке, неприятие ее с возрастом?.. Какая-то здесь тайна. Вспомнился образ великого русского писателя, когда-то очарованного музыкой, а затем вдруг объявившего ее гипнозом и дурманом. Вряд ли существует однозначный ответ на человеческое перерождение. Говорят, через три десятка лет у человека полностью меняются все клетки, и он превращается в совершенно другого человека, лишь внешность прежняя. Возможно. Однако насчет данного случая я предполагаю так: на определенном витке жизни некоторые страстные поклонники музыки, когда у них есть еще свое основное творческое дело, от музыкального «дурмана» стараются освободиться. Слишком могущественны звуковые хитросплетения всего лишь, казалось бы, каких-то семи нот. И приходится выбирать: или под звуки вальсов и серенад топтаться в своем главном деле на одном месте, или, отметая сладкозвучия, сохраняя душу неприкосновенной от искусственных, гипнотических подъемов и расслаблений, идти вперед. Николай Сергеевич выбрал второе.

— Интересно, интересно, — повторял Николай Сергеевич, слушая рассказ Шаиха о Кияме Ахметовиче Мухаметшине и его музее-квартире.

Шаих отвечал, что он также и о нем Кияму-абы рассказывал, и тот тоже повторял: «Интересно, интересно», только на своем родном языке.

— А что, Николай Сергеевич, я вас с ним познакомлю. Это будет очень «интересно, интересно».

Было далеко за полночь. После дневной жары в открытое окно наконец-то дохнуло свежестью. Я собрался домой, но тут обратил внимание на желтый саквояж, нахально выглядывавший из-под письменного стола. Почему — нахально? Да потому что в этой комнате мы с Шаихом с последним огрызком карандаша были знакомы. Но мы наивно ошибались. Вот целый саквояж из новиковских залежей появился и требовал почтительного внимания.

— Николай Сергеевич, что за чемодан?

— Где? A-а! Это… Это саквояж. Потерял его, думал, не найду больше. А вчера полез зачем-то в сундук и случайно обнаружил.

— А что в нем, клад?

— Коллекция открыток, — после некоторого молчания отозвался он. — Старая Казань… Посмотрите, еще мой дед собирал. И мне подарил. А я и разобрать не смог…

Мы с Шаихом принялись дергать саквояж, ковырять блестящие замочки ключом, покоившимся тут же, на ручке. Но замочки не поддавались.

— Не так, — подосадовал Николай Сергеевич, — нуте-ка… Очень просто ларчик открывается, очень просто.

Замочки в его руках молодо щелкнули, и клад открылся.

Да, в саквояже были открытки. На нас пахнуло с них старинным, полуазиатским, полуевропейским городом, повеяло зноем его камня, прохладой рек, озер, каналов, оглушило перезвоном колоколен и переливчатыми песнями муэдзинов с бесчисленных мечетей Забулачья. Тускло поблескивающие, крепкие, открытки были в превосходном состоянии.

Шаих показал на одну из них.

— Такую я видел у Саши Пичугина, сына вашего знакомого профессора.

Поделиться с друзьями: