Шок новизны
Шрифт:
В 1909 году французский авиатор Луи Блерио перелетел из Кале в Довер через Ла-Манш. По возвращении в Париж его самолет-стрекозу с триумфом носили по улицам – как «Мадонну» Чимабуэ, писал Аполлинер, – и затем водрузили в здании бывшей церкви, ныне Музее искусств и ремесел. Он до сих пор там висит в лучах голубого света, льющегося через витражи, слегка обветшалый и больше похожий на скелет архангела. Таким поначалу был апофеоз Машины. Однако появление культа не значит, что соответствующие ему образы появятся сами собой. Произошедшие с 1880 по 1914 год изменения во взглядах капиталистического человека на себя и на окружающий мир были столь значительными, что художники, несмотря на весь их энтузиазм, столкнулись с массой проблем. Например: как отразить в живописи тектонические сдвиги в сознании, вызванные изменением технологического пейзажа? Как передать динамизм машинного века, не скатываясь к иллюстрациям технического описания? И главное: как вообще, малюя краской по холсту, убедительно передать технологический процесс и трансформацию?
Первые ответы на эти вопросы дали кубисты.
Даже сегодня, спустя семьдесят лет после их создания, картины кубистов могут казаться непонятными: порой трудно разобрать, что вообще на них изображено. Они не предлагают интуитивно понятного взгляда на мир, в отличие, например, от импрессионистов, которые изображали развлечения мелких буржуа и уличную жизнь османовского Парижа. Кубисты мало интересуются живой природой, почти любая их работа – натюрморт, где искусственные объекты доминируют над природными – цветами или фруктами. Кубизм в лице своих создателей и главных интерпретаторов – Пикассо, Брака, Леже и Гриса – не притягивает взгляд, не распаляет чувств; его сцена – это тесная коричневая комната или закуток в кафе. На фоне павлинов XIX века – полотен Делакруа или Ренуара – они похожи на сов. Трубка, стакан, гитара, пожелтевшая газета; когда ее приклеивали, она была грязно-белой, а сейчас цвета плохой сигары – цветовой баланс композиции безвозвратно утрачен. Тем не менее после пятисотлетней паузы кубизм оказался первым радикальным художественным тезисом о том, как мы видим.
Начиная с эпохи Возрождения почти все картины следовали одной условности – прямой перспективе, позволяющей создать иллюзию реальности, изображая далекие от наблюдателя объекты меньше, чем близкие. При помощи перспективной композиции пространственные объекты можно изобразить на плоскости, корректно имитируя кажущуюся разницу в размерах предметов, расположенных на разном отдалении от наблюдателя. Для художников XV века перспектива стала философским камнем живописи. Трудно преувеличить их восхищение тем, что они могут сделать точную масштабную иллюзию действительности. В перспективах «идеальных городов» и мадзоккио («обручах») Уччелло этот восторг выливается в поэзии, воспевающей простоту и совершенство математической модели. Несколько лет назад каждый молодой искусствовед знал рассказанный у Вазари анекдот о том, как Уччелло всю ночь делал перспективные этюды, а когда обиженная жена позвала его в постель, мог выговорить только одно: «O, che dolce cosa `e questa prospettiva!» [6] Она и была прекрасной, ведь никакого другого, более совершенного способа упорядочивания визуального опыта не существовало. В XV веке перспектива считалась не только частью математики, но и почти магией – так наши бабушки и дедушки восхищались своими первыми «кодаками». Достаточно воспользоваться готовым средством, и возникает иллюзия реальности: «Вам остается только нажать на кнопку, обо всем остальном мы позаботились».
6
«Ох, как прекрасна эта перспектива!» (ит.)
Однако перспектива – это условность. Она предполагает определенный способ видения, который мало напоминает естественный процесс смотрения. По сути, сама перспектива – абстракция. Она упрощает отношения между глазом, мозгом и предметом. Это идеальный взгляд одноглазого человека, неподвижно стоящего на некотором удалении от того, на что он смотрит. Перспектива делает наблюдателя богом, на котором сходится весь мир, Неподвижным Наблюдателем. Перспектива собирает визуальные факты и закрепляет их в едином поле. Глаз этому полю не принадлежит, мозг не является частью созерцаемого им мира.
Однако, несмотря на кажущуюся точность, перспектива – это обобщение опыта. Она подменяет некой схемой то, что мы видим на самом деле. Посмотрите на предмет – ваш глаз не неподвижен. Он постоянно непроизвольно мечется из стороны в сторону. Ежесекундно человек поворачивает или наклоняет голову, из-за чего немного изменяется и точка зрения на предмет, а вместе с ней изменяется и видимое нами. Мозг способен выхватить один кадр, как будто заморозив время, однако опыт восприятия мира более похож на мозаику, чем на перспективу – на мозаику множества связей, ни одна из которых не является полностью неподвижной. Любой взгляд – это сумма впечатлений от многих взглядов. Следовательно, попытка художника ухватить реальность сама является частью этой реальности. Наблюдатель и наблюдаемое принадлежат одному полю. Одним словом, реальность – это взаимодействие.
Во многих областях современной науки идея о том, что наблюдатель влияет на наблюдаемое, является само собой разумеющейся, однако необходимо четко прояснить, что именно из этого следует. Это не значит, что «все субъективно», поэтому истинное высказывание невозможно. Это не значит, что, если я вижу мышь под стулом, я могу силой одного только разума сделать так, чтобы она исчезла, представив ее плодом воображения. В реальном мире мыши существуют, и, как правило, они делают то, что хотят, независимо от того, смотрим мы на них или нет. Однако все это значит, что мое присутствие в комнате может повлиять на мышь (можно привести и более ученый пример: присутствие антрополога в тропическом лесу может изменить поведение изучаемого им племени). Мышь наверняка будет действовать по-другому, если я оказался с ней в одной комнате. Но и мое восприятие мыши будет подвержено – лишь в определенной мере сознательно – воздействию всех имеющихся у меня на данный момент знаний о мыши. Грубо говоря, на похожем принципе строится современная физика элементарных частиц и психология. Глаз и предмет принадлежат одному полю и воздействуют друг на друга. В конце XIX века мало кто согласился бы с этим утверждением. Тогда было принято четко разграничивать Я и Нечто, между ними была дистанция, как между отцом и детьми. Однако ближе к 1900 году эта новая идея обретает научную форму в работах Фрэнсиса Брэдли, Альфреда Норта Уайтхеда, Альберта Эйнштейна. А параллельно с ними к схожим выводам приходит один художник, далекий от науки, не знакомый с ее новейшими изысканиями (как и любой далекий от науки француз и даже множество французов, к науке весьма близких), живущий в уединении на юге Франции под Экс-ан-Провансом, – он прорабатывает эту идею, дает ей эстетическое выражение и воплощает в своих работах. Зовут художника Поль Сезанн.
Поль Сезанн. Гора Сент-Виктуар. 1904–1906. Холст, масло. 69,8x89,5 см. Художественный музей Филадельфии. Собрание Джорджа Элкинса
Здесь необходимо сделать оговорку. Великие художники многогранны, и разные эпохи – или разные культуры – в одно и то же время находят в их творчестве что-то свое. Как отмечал английский художник, писатель и историк искусств Лоуренс Гоуинг, связь между Сезанном и кубистами весьма односторонняя: он бы никогда не написал кубистическую картину, так как в своем творчестве «стремился к той современности, которой не существовало тогда и не появилось до сих пор». Ему бы не понравилась абстрактность кубизма – в этом можно не сомневаться. Все усилия Сезанна были направлены на изображение объектов физического мира: очертаний горы Сент-Виктуар, скал каменоломни Бибемюс, шести красных яблок или лица своего садовника. Представление о Сезанне как об отце абстрактного искусства основано на его высказывании о том, что природу нужно трактовать посредством сферы, конуса и цилиндра. Трудно сказать, что он подразумевал под этим, потому что ни на одной картине Сезанна нет ни сферы, ни конуса, ни цилиндра. Начиная с 1890 года – в последние пятнадцать лет жизни, после переезда из Парижа в Экс-ан-Прованс – в творчестве Сезанна мы видим исследование относительности зрения, сочетающееся с сомнением, что он или кто-либо другой способен выразить это в живописи. В 1906 году, за несколько недель до смерти, он пишет сыну в Париж:
Должен сказать тебе, что как художник я становлюсь все проницательнее по отношению к Природе, однако воплощение моих ощущений всегда болезненно. Я не могу передать глубины того, что разворачивается перед моими чувствами. У меня нет того пышного богатства оттенков, которыми дышит природа. Здесь, на берегу реки, мотивы множатся…
Под «мотивами» понимаются не просто камни и трава, а отношения между камнем и травой, деревом и тенью, листом и облаком, которые расцветали бесконечностью маленьких, но от того не менее ценных и занятных истин каждый раз, когда художник переставлял мольберт или просто поворачивал голову. Необычный стиль Сезанна выявляет сам процесс видения, сложение и взвешивание выборов: ломаные контуры, параллельные мазки – это знаки педантичности среди суматохи сомнений. Каждая живописная картина, каждая акварель посвящены конкретному природному мотиву. Но в них есть нечто большее – сам процесс видения этого мотива. Никогда еще художник не посвящал зрителя в этот процесс столь откровенно. Для Тициана или Рубенса главное – законченная форма, триумф иллюзии. Сезанн же уводит вас за кулисы: вот канаты и блоки, деревянный каркас Волшебной горы, и вы понимаете, как устроен театр вообще, а не только конкретное представление. Возрождение восхищалось уверенностью художника в том, что он видит. Однако у Сезанна, как отметила критик Барбара Роуз по другому поводу, утверждение: «Я вижу это» – заменяется вопросом: «А это ли я вижу?» Глядя на его картину, разделяешь сомнения художника в положении дерева или ветки или в абрисе горы Сент-Виктуар и деревьев перед ней. Все относительно. Сомнение становится одним из мотивов картины. И сама эта идея – что сомнение может быть героическим, заключенным в столь грандиозной композиции, как на холстах позднего Сезанна, – является ключевой для нашего века и модернизма как такового. Кубизм просто доведет ее до конца.
Поль Сезанн. Гора Сент-Виктуар. 1906. Холст, масло. 63,5x82,5 см. Кунстхаус, Цюрих
Кубизм зародился в 1907 году по адресу: рю Равиньян, 13, в «муравейнике» из дешевых мастерских, известном как «Бато-Лавуар» («плавучая прачечная»). Идея пришла в голову двадцатишестилетнему испанцу Пабло Пикассо. Его соратником в изобретении кубизма стал чуть более молодой и куда более консервативный француз Жорж Брак, сын маляра из Нормандии. К 1905 году Пикассо уже получил некоторую известность благодаря своим работам так называемого «голубого» и «розового» периодов – с томными бледными обнаженными цирковыми актерами и нищими. Однако широкой публике Пикассо был неизвестен, о Браке же вообще не знал никто. Их аудитория насчитывала не больше десятка человек: знакомые художники, любовницы, безвестный молодой немецкий торговец искусством Даниэль Анри Канвейлер да они сами. Никакого публичного веса их творчество не имело, поэтому и давления со стороны публики они не испытывали. Однако в этом было и преимущество, ведь их проект, с точки зрения человека обычного, был чистым безумием. Пикассо и Брак хотели продемонстрировать тот факт, что наше знание о предмете составлено из всех возможных точек зрения на него – сверху, сбоку, спереди, сзади. Они хотели сжать время наблюдения в один момент, создать синтезированный образ. Они пытались сделать множественность, появившуюся в работах позднего Сезанна, главным элементом реальности.
Одним из материалов для экспериментов Пикассо и Брака стала культура других народов. В XIX веке во Франции сформировалась традиция интереса к экзотическим и примитивным культурам, и, заимствуя формы и мотивы африканского искусства, художники действовали в русле этой традиции. Из французских колоний в Марокко через картины Делакруа и других романтиков пришли экзотические образы берберов, базаров, танцовщиц и боевых верблюдов, львиной охоты и рифских воинов. К 1900 году, благодаря изобретению канонерской лодки и парохода, Франция захватила еще одну колонию в Экваториальной Африке, где была широко распространена ритуальная резьба по дереву. Впрочем, французы считали ее не искусством, а скорее диковинкой, и образцы ее составляли лишь малую часть потока сырья, хлынувшего из колонии в метрополию. Пикассо оценил эти произведения, но тоже лишь как «сырье». Как и у Брака, у него была коллекция африканских деревянных скульптур, однако интерес художников не был антропологическим. Художники ничего не знали ни об их ритуальном использовании и значении, ни об обществах, откуда они происходили, ни о том, что искусство там понимается совсем иначе, чем в Париже. Вероятно (хотя искусствоведы робко надеются на обратное), художники воспринимали африканские традиционные общества так же, как и все остальные французы того времени: барабаны, кости в носу, «рагу» из миссионеров. В этом отношении кубизм был элегантной имитацией колониальной политики, воспринимая африканские скульптуры как колониальное сырье, такое же, как медь или пальмовое масло, а Пикассо, получается, занимался культурным грабежом.
И все же что за странная идея – использовать африканское искусство? Кубисты оказались едва ли не первыми, кому это пришло в голову. За сто тридцать лет до них Бенджамин Уэст восхищался одеждой из тапы, дубинами и каноэ, которые привезли из своих тихоокеанских плаваний капитан Кук и Джозеф Бэнкс (в то время эти сувениры из Нового Света казались не менее экзотичными, чем для нас пробы лунного грунта), однако ни один художник из Академии не начал работать в таитянской или маорийской манере. Одно дело – изобразить статуи с острова Пасхи, как это делал Уильям Ходжес, совсем другое – подражать их стилю. Однако Пикассо в 1906–1908 годах занимался именно этим. Заимствуя из африканского искусства, он утверждал немыслимое для любого художника XVIII века: традиция изображения человека, составлявшая основу западного искусства на протяжении двух с половиной тысяч лет, себя исчерпала и, чтобы вдохнуть в нее новую жизнь, надо обратиться к нетронутым культурным ресурсам – к далеким от нас Другим – африканцам. И все же, если сравнить картину Пикассо «Авиньонские девицы» (1907) с ее африканскими прототипами, окажется, что различия столь же велики, сколь велико их сходство. Пикассо интересовала витальность, заключенная в форме африканского искусства, – для него она была неразрывно связана со свободой деформации. Он едва ли понимал и даже не интересовался тем, что эти искажения человеческого тела и лица были традиционными условностями, а не экспрессионистским приемом. Он видел в них буйство, они были близки его собственным эксцентричным исканиям. В работах так называемого «негритянского периода» нет отрешенности и сдержанности африканских прообразов; их резкие, стремительные ритмы напоминают, что Пикассо видел в масках символы дикости и насилия, перенесенные в область культуры.