Синее безмолвие
Шрифт:
Когда водолазы все вынесли из отсека на палубу и сняли маски, Прохор подал Майбороде небольшой кусочек замусоленного химического карандаша.
— Где вы его взяли? — заволновался Павел Иванович.
— Там, в отсеке, — спокойно сказал Прохор. — Лежал рядом с портсигаром.
Павел Иванович рассматривал карандаш так внимательно, как будто в его руках находилась величайшая ценность или, по крайней мере, редкая древность.
— Рядом с портсигаром? Так вот зачем нужен был им светильник? Они писали!.. Вы понимаете? — обратился он к Прохору, как будто сообщал о каком-то важном открытии. — Они писали, а в отсеке ни клочка бумажки. Куда же они девали написанное?
В это время что-то шлепнулось в воду. Рядом с бортом разбежались гибкие круги. Качур внимательно вытирал руки куском ветоши.
— Что вы бросили за борт? — резко спросил Майборода.
— Так, какое-то рванье, выпачканное тавотом, — не переставая вытирать руки, ответил Качур. — Под головой у мертвеца лежало.
Майборода проворчал какое-то ругательство и начал быстро снимать с себя снаряжение.
— Да оно плавает! — крикнул Прохор, посмотрев за борт.
— Достать немедленно! — приказал капитан-лейтенант.
Стоявший неподалеку Бандурка сорвал с себя рубашку, быстро вынул из кармана документы и папиросы, ткнул их в руки Прохору.
— Подержи-ка!
И спрыгнул за борт.
В выловленном Бандуркой свертке пропитанной тавотом парусины оказались три служебные книжки, два комсомольских билета, партийный билет Лаврентия Баташова, письмо с надписью на конверте «Корреспонденту Подорожному материал об Андрее Демиче» и несколько тетрадных листков, исписанных крупным торопливым почерком.
ЧЕРЕЗ ЛИНИЮ ФРОНТА
Из письма сержанта Астахова главному старшине Баташову:
«До сих пор не могу простить себе, зачем я согласился взять в разведку эту рыжую гадину с плоской, как у гадюки, мордой и маленькими бегающими глазками. И хитрый да увертливый он был тоже, как змея, так и вился возле меня да возле командира роты. Мне не хотелось брать его, но командир назначил его ко мне вместо раненого радиста Леши Зайцева.
Пошли втроем: я, он и Андрей Демич. Помнишь, во флотском экипаже, когда отправляли наш отряд под Южноморск, он стоял в моем отделении правофланговым, огромный такой, чернобородый, ты его еще дядькой Черномором назвал? Молчаливый человек с большими грустными глазами, мне он не очень нравился. Все, кажется, он думал о чем-то своем, берег что-то в душе от постороннего глаза. Один раз подполз я незаметно к его индивидуальному окопчику, а он набрал полные горсти пшеничных колосьев и тыкается в них губами. Думал, он голодный, жрать их хочет, присмотрелся, а он целует те колосья и молча плачет. Из кулаков он, что ли, — подумал я тогда.
Когда перешли линию фронта, наступил рассвет, двигаться дальше было опасно, и мы решили день переждать в плавнях. Спать хотелось, а делать было нечего, так от безделья совсем голова сонной дурью наливалась. А тут еще солнце пригревать начало — духота в плавнях невыносимая. Я приказал рыжему и Демичу спать, а сам остался на вахте. Через два часа разбудил Демича, сказал, покарауль, мол, два часа, потом буди его, а сам ложись досыпай. Он так и сделал. Когда я проснулся часа через три, Демич спал, а этого гада не было. Уполз подлюга. Рацию, гранаты и затворы из наших автоматов унес или, может, в болоте где утопил. В общем, остались мы безоружные в ближнем тылу противника. Понимаешь?.. Я матерюсь на чем свет стоит, а Демич молчит и крестится, молчит и крестится. Мне от его крещения совсем муторно на душе стало: один, думаю, гад ушел, сейчас и этот драпанет, ведь у него где-то на захваченной немцами территории семья осталась, Здоров он и страшен, что я с ним поделаю? «Теперь без оружия и без рации нам в тылу делать нечего», — говорю ему. «Без оружия боец — не боец», — равнодушно он мне отвечает, поглаживая свою черную бородищу. «Надо обратно к своим пробираться», — подаю мысль. «Ты командир, — говорит. — Тебе виднее». «Так что же нам, по-твоему, в плену оставаться?» — опрашиваю его озлясь. «В плену я не жилец, — глухо ворчит он мне, глядя куда-то в сторону. — Не жилец и… и не мертвец… Насчет плена ты, сержант, не забрехивайся. Осерчать могу». Видал какой?! Тут вопрос жизни или смерти решается, а он: осерчать могу! «Судить нас будет трибунал, — говорю ему, — за невыполнение боевого задания и потерю оружия». «На то и трибунал, — отвечает. — Ему виднее». «А разве мы виноваты?» — спрашиваю. «А то нет? — говорит. — Теперь за опоздание на работу крепко влетает, а мы такого гада через линию фронта переправили». И снова крестится. «Да ты хоть не молись, ради бога, — прошу его. — Бог твой теперь нам не поможет». «Сам знаю, — говорит. — Ты, сержант, давай лучше думай, как нам отсюда поскорее убраться. Эта шкура может выдать нас, неровен час, нагрянут, как перепелок накроют». Поверишь, за всю войну я впервые от него такую длинную фразу услышал.
В общем, до вечера мы с ним в другом месте пересидели, а как стемнело, начали обратно через линию фронта перебираться. Уже когда на ничейной земле были, фашисты нас обнаружили и начали минометный обстрел. Демич полз впереди, я — сзади. До своих было уже рукой подать, можно в пять минут добежать до окопов. «Поднимайся, бегом!» — кричу ему. Он побежал. Я тоже схватился на ноги. Но в ту минуту совсем рядом автомат ударил, ноги мои будто ватными стали, грохнулся я рядом с каким-то кустом полыни или чертополоха, руками землю рою, а на ноги встать не могу, не слушаются, проклятье. Ну, думаю, пропал ты, сержант Астахов, ни за цапову душу. Обидно погибать в полсотне шагов от своих… Только смотрю, ползет кто-то ко мне навстречу. Немцы ракетами все высветлили — каждый комок, каждую былинку на ничейной земле видно. А он ползет. «Куда ты, сумасшедший, убьют». А он шепчет: «Молчи, сержант. Нельзя нам врозь возвращаться». Взвалил меня на плечи и пополз обратно. Светло, как днем, воют мины, визжат осколки, свистят пули, а он ползет… Уже у края окопа настигла его смерть. Меня он успел свалить на руки товарищам, а сам остался на бруствере…
…Ноги у меня отрезаны. Только мне их не так жалко, как жалко Андрея, обидно, что я не любил его, не понимал…»
ПИСЬМО, ПОЛУЧЕННОЕ ЧЕРЕЗ ВОСЕМНАДЦАТЬ ЛЕТ
Из записок главного старшины Лаврентия Баташова.
«Мы выполнили задачу: все торпеды выпустили по целям и покинули квадрат патрулирования. Вечером всплыли, зарядили аккумуляторы. Пошли средним, в надводном положении, — командир решил израсходовать остаток соляра и поберечь аккумуляторы. Мой побратим гидроакустик Макар Лагода объяснял это еще и тем, что за день верхний слой воды сильно нагрелся и между ним и донным холодным слоем образовался какой-то слой скачка, через который будто бы почти совсем не проходят акустические волны. «Ночь да прибрежные скалы, — говорил Макар, — укрывают нас сверху от надводного врага и его радиолокаторов, а слой скачка — снизу — от гидроакустиков фашистских подводных лодок. Вот командир и использует эту защиту».
Я только вернулся с мостика в свой отсек, как раздался сигнал боевой тревоги, я почувствовал, что лодка начала увеличивать скорость, и тотчас услышал по трансляции голос капитан-лейтенанта Лодякова: «Прямо по курсу всплывает неизвестная подводная лодка. Торпед для атаки у нас нет. Идем на таран. Верю, что каждый из вас умом и сердцем поймет правильность моего решения и выполнит свой долг перед Отечеством…»
Дизелисты, наверное, сделали все, что могли: лодка дрожала от напряжения, и с подволока сыпалась изоляция. Но это продолжалось недолго. Раздался треск, палуба вырвалась из-под ног, страшная сила бросила нас на переборку электромоторного отсека. Я пришел в себя, когда лодка еще трещала и кренилась на корму. Хотел подняться на ноги, но сильный толчок снова повалил меня на крышку торпедного аппарата. Затем в отсеке стало темной тихо. Ощупью я разыскал своих товарищей. Богдан Андриец был легко контужен и скоро очнулся. А Вадим Антохин во время падения ударился головой, очевидно, о крышку торпедного аппарата, был весь в крови и в сознание не приходил. У Богдана оказался карманный фонарик. Мы перевязали Вадима и осмотрели отсек. Заметных повреждений нет, вода не поступает. Мы нашли гаечный ключ и начали стучать по переборке электромоторного отсека, чтобы узнать, что там делается. Ответа не было. Стучали еще и еще. Послышался ответный стук. Значит, и там люди живы. Попытались выяснить обстановку, узнать, как они себя чувствуют. Но сигналы с электромоторного были все тревожнее и тревожнее: отсек заполняется водой, нужна немедленная помощь. Я попытался открыть дверь, но она не поддавалась. Навалились вдвоем — не помогло. Начали бить ломами по дверям и задрайкам… Так продолжалось около трех часов. Но двери так сильно заклинило, что открыть их было невозможно.
В лодке стало тихо. Никто уже не стучал из соседнего отсека. Антохин умер. Пульс не прощупывается. Тело стынет. Мы положили его в сторонку и попрощались. Он был комсомольцем из Воронежа, веселым, хорошим парнем.
— Ночью я выходил на мостик курить и слышал запах полыни. Значит, берег недалеко, — сказал я Богдану. — Глубина, очевидно, небольшая. Попытаемся выйти.
Богдан молча кивнул головой.
Попробовали отдраить и открыть крышку выходного люка, но она, как и дверь в соседний отсек, заклинена.
— Попробуем через торпедный аппарат, — сказал Богдан.
Я знал, что «Катюша» уперлась кормой в грунт, но ничего не сказал Богдану. Передние крышки торпедных аппаратов, конечно же, не открылись. Но зато в боевом баллоне аппарата мы обнаружили сжатый воздух, который можно понемножку стравливать в отсек.
Израсходовалась батарейка Богданового фонарика. Трое суток мы просидели в темноте, без пищи и воды, и, главное, без надежды. Мы обо всем переговорили, обо всем условились. Конечно, нам жалко и страшно умирать. Но если «Катюше» удалось таранить вражескую лодку, то мы умираем не зря, и капитан-лейтенант Лодяков поступил правильно. Мы знаем, что Черное море всегда будет принадлежать нашему народу, всегда будет советским и… находили же люди затопленные тысячу лет тому назад города, почему же они не найдут «Катюшу»? Через год, через десять, через сто лет, но найдут. Может быть, найдут ее уже при полном коммунизме, когда не будет не только фашистов, но не будет ни капитализма, ни войн. Пусть же те счастливые коммунары вспомнят, что мы честно выполнили свой долг перед ними.
Мы поздно догадались с Богданом сделать из портсигара плошку и написать это письмо. Сейчас воздух кончается, мутится сознание и гаснет фитилек в плошке…
Скоро конец…
Мы не жалеем.
Счастья вам, люди!»
КОВАРНЫЙ ГАЗ
— Нагнись, я тебя поцелую! — перебравшись с катера на палубу «Руслана», закричал Иван Трофимович, в несколько прыжков добравшись до Прохора, обхватил руками его черную от загара могучую шею.
— Богатырь из богатырского рода! Потомок Железняка и Кривоноса. Разве не я тебе говорил, что следы твоего героического предка обязательно отыщутся! — не унимался он, пританцовывая на одной ноге вокруг Прохора и стуча деревянным протезом о палубу. — Немедленно отпускай бороду.
— Это зачем же еще? — засмеялся Прохор.
— Как зачем? Как зачем? Для полного сходства с твоим батькой. Мне нужен портрет дядьки Черномора, буду писать о нем повесть. Понял? Или думаешь, мои извилины совсем уже засорены холестерином и ни на что не способны?! Черта с два! Буду жрать только синие баклажаны с кукурузным маслом, гнать холестерин и писать повесть.
Приземистый, словно сбитый из упругих мускулов, он ни одной секунды не стоял на месте, вертелся, подпрыгивал, смеясь, хлопал себя ладонями по бедрам, рассказывая, жестикулировал. Деревянный протез гулко и не в лад стучал по палубе, и этот стук был чем-то посторонним, не связанным со всем существом Грача, чем-то лишним и противоестественным. Прохор с горечью подумал о том, что, пожалуй, никого так не обезображивает инвалидность, как этого полного жизненных сил, непоседливого, деятельного человека. Что ж, это и понятно: грязь особенно видна на чистом, а безобразное рядом с красотой. А Грач был красив! Красив лицом и фигурой, душой и мыслью, сердцем и действием. Вот почему людей так тянуло к нему. Вот почему Прохор, два часа тому назад узнавший судьбу своего отца, переживший в короткий срок целое сплетение как в каком-то вихре сменяющихся переживаний — боль утраты, сыновнюю гордость, беспредельную любовь к отцу, радость и огорчение, счастье и горе, — сейчас думал одновременно и об отце, и о Граче, о тех, кто не вернулся с войны, и о тех, кто вернулся, отмеченный уродством, увечием, порчей, зажившими и незажившими телесными и душевными ранами. Да разве только они, фронтовики, получили в наследство от войны раны и боль, разве только они гибли в окопах, на брустверах, на маршах, в атаках? А мы, их сыновья, разве не гибли вместе с ними, разве в наших сердцах не ноют страшные раны, хотя мы и не были на фронте, а многие и родились-то после войны. Но разве сердце юноши, выросшего без отца, свободно от боли? Разве дети, наблюдающие муки страдающих от ран родителей, сами не испытывают страшной боли? И разве эта боль, эта страшная память о войне, не обязывает их сделать все, чтобы войны не было, а если она все же будет, то сделать все, чтобы она была последней? Последней? Разве не о последней войне думал его отец, целуя колосья под разрывами фашистских мин, разве не об этом он думал, когда говорил сержанту Астахову: «В плену я не жилец. Не жилец и не мертвец». Он думал о мире без войны и плена, без фронта и тыла. О мире, о труде, о свободе, о счастье.
— Я, я виноват перед твоим предком, Прохор. Виноват! — прервал размышления Демича Иван Трофимович. — Перед ним и перед тобой виноват. Говорю это вполне серьезно, а не в припадке ложной самокритики.
— Ну, еще чего! — будто пробуждаясь от забытья, сразу застеснялся Прохор. — Вы и так, Иван Трофимович, сделали многое, не знаю, как и благодарить вас.
— Видал, какой всепрощенец! — быстро повернулся к подошедшему Олефиренко Грач. — А я ведь знал разведчика Астахова, бывал в его отделении. И капитана Цыбульского, командира роты, помню. И дядьку Черномора, его отца, и того рудого льстивого гада, что вокруг них увивался, вот пошевелю своими извилинами, так даже фамилию его вспомню. А о подвиге Демича-отца не написал…
— О многих не написано, — еще более смущаясь, вставил Прохор.
— О многих? Это ты верно. И виноваты в этом вот такие непутевые газетчики, как твой покорный слуга. Были бы на моем месте Гайдар, Павленко или Полевой, обязательно написали бы… И в душу Черномора проникли бы. А я — информашки да репортажки!
— К таким людям в середку трудно заглянуть, — кивнул головой в сторону Демича Олефиренко. — Я ведь не чужой ему, а об отце он мне ни словом не обмолвился, когда на «Руслан» прибыл, вместо того всякую напраслину на себя принял. А я вот, пожалуйста, узнавай от посторонних людей, что в Сибирь он не поехал потому, что следы отца разыскать хотел.
— Виктор!
— Что, Виктор? Я же тебя как человека просил: объясни, почему ребят бросил, не поверю Женькиному письму, тебе поверю. А ты в бутылку полез, сам на себя всякую ахинею нагородил, безмятежной, мол, жизни ищу, спокойного причала. А потом насчет Арсена пристал…
Когда об отважном морском пехотинце Андрее Демиче узнал экипаж «Руслана», к Прохору многие подходили, поздравляли, от всей души жали руки, даже те, кто с Прохором до этого почти не разговаривали. Подошел и Качур. Чувства свои излил напыщенно и громко, так, чтобы все слышали. А потом сказал, будто извиняясь:
— Мой родитель тоже пропал без вести на фронте. А меня увезли в Германию. Там в приюте был, вроде детдома, — и вздохнул: — Спасибо, наши выручили, репатриировали…
Прохор был так переполнен чувствами, что на мгновение ощутил жалость к Арсену, искренне пожал ему руку. Они даже обнялись. «Черт с ним, — подумал Прохор, — может быть, действительно он просто неудаха». Но прошло несколько минут, и прежнее чувство брезгливости и недоверия к Качуру снова зашевелилось в душе Прохора.
В тот день все поздравляли Прохора. Только Олефиренко — или был занят своими капитанскими заботами, или ждал случая поговорить с Прохором наедине, когда все займутся повседневными делами — не вышел из капитанской каюты и к себе Демича не позвал. И вот он сам заговорил с Прохором об отце: