Скрещение судеб
Шрифт:
— Если он был известным поэтом, то она была гениальным поэтом, и Николай Николаевич отлично это понимал! Он очень любил ее стихи и читал их, когда Марина Ивановна была еще за границей…
— Она у нас тоже читала, — перебила Оксана. — Коля ей раз сказал, что в стихах ее очень много от Маяковского, а она обозлилась, при чем тут, говорит, Маяковский, я никогда его не читала и не знаю вашего Маяковского.
— Оксана, вы все спутали! Она не только знала Маяковского, но и очень ценила его и писала о нем.
— Не знаю, не знаю, знаю только, что она была сумасшедшая! Разве нормальный человек стал бы вешаться? Да, она, конечно, привыкла к Средиземному морю, а не к Елабуге, но ведь мы тоже привыкли к Москве, а не к Чистополю! Нам тоже было нелегко, но мы не вешались!
— Побойтесь Бога, Оксана…
Но Оксана уже обрушилась гневной тирадой:
— Нет, это было ее частное дело: хотела — жила, хотела — вешалась!.. Но представляете себе, вваливается к нам ее сын с письмом от нее, она, видите ли, завещала его Асееву и нам — сестрам Синяковым! Одолжение сделала! Только этого и ждали… Он же мужик, его прокормить чего стоит, а время какое было?! Конечно, мы сразу с Колей решили — ему надо отправляться в Москву к теткам, пусть там с ним разбираются! Ну, пока мы ему поможем, конечно, пока пусть побудет у нас, ему надо было выправлять бумаги, пропуск в Москву доставать. А когда он собрался уезжать, он стал просить оставить у нас архив матери, ее рукописи [117] , в Москве, говорит, бомбежки, пропасть могут. Коля, как услышал о рукописях, руками замахал: «Ни за что, — говорит, — этого мне еще не хватало, Хлебников оставил архив у Маяковского, сколько потом на Володю собак вешали! Это не оберешься неприятностей!» Мур говорит: «Ну тогда хоть тетради ее оставьте, это самое ценное, я боюсь их везти с собой, возьмите их». Коля взял одну тетрадь, открыл наугад: «Что, — говорит, — здесь о Пастернаке?! [118] Ни за что не возьму, забирай все с собой, не хочу связываться!..» Это же подумать только, какую обузу на себя брать! Лучше она ничего не могла придумать?!. Она приходила к нам в Чистополе, мы ее как человека приняли, Коля болел, он все сделал, что мог, для нее, а теперь на него собак вешают! А против-то не Коля был, другие! Тренев против был! С каких это пор, говорит, мы стали белогвардейцев привечать, зачем они нам нужны, да еще в войну? А Коля болен был, он не пошел на заседание, а послал записку, из Толстого цитату написал: мы, мол, умеем любить и ценить искусство, так почему же мы так равнодушно относимся к тем, кто создает это искусство — вот что-то в этом роде. И подписал: Л. Толстой. Эта записка в Чистополе, в музее находится… *** А Мур, когда ввалился к нам с парохода, без предупреждения, и прямо с порога как ляпнет: «Марина Ивановна, — говорит, — повесилась!» Я как схвачусь за голову, да как закричу: «Боже ты мой, ужас-то какой!» А он так спокойно оборвал меня: «Марина Ивановна, — говорит, — правильно сделала, у нее не было другого выхода!» Это про мать-то — Марина Ивановна! Да еще «правильно сделала». Да что вы мне говорите, фашист, бездушный фашист, да еще голый ходил, в одних трусах, мужик мужиком, а мы ведь с сестрой женщины… Смотрит в окно, дождь идет, грязь по колено, новобранцы по грязи шлепают, а он говорит: «Как это я все ненавижу!» А мы что, любили, нам это нравилось? Нет, она, видите ли, одолжение великое нам сделала, сына своего завещала!.. Он целую авоську рукописей ее хотел Коле оставить, а Коля сказал: «Это мне потом всю жизнь с архивом Цветаевой не разделаться!? Сдавай все в Литературный музей, да и дело с концом». «Нет, — говорит, — ни за что не отдам в музей, я им не доверяю». Это почему же он им не доверяет? Государственному учреждению — и не доверяет?.. А дочь ее?! Тоже хороша семейка! Коля ее в глаза никогда не видел, она ему из Рязани письма писала, ну он, конечно, ей из вежливости отвечал, правда, очень хорошо она город и жизнь описывала, интересно читать было. Коля ей писал даже — у вас талант писателя, если вы и впредь будете мне такие письма писать, то я всегда их с удовольствием читать буду. Целая пачка писем ее у нас хранилась, а потом вдруг пришла злющая записка, что писать она ему больше никогда не будет и руки при встрече не подаст. Коля удивился очень, чего это она вдруг? Вызвал Крученых. «Смотри, — говорит, — какое я злющее письмо от Али получил». А тот только рукой махнул: «Не обращай на нее внимания, — говорит, — дура она!» Это после всего-то, что Коля сделал…
117
Что из своего архива М.И. взяла с собой, теперь трудно установить точно. Основная часть архива была оставлена у Садовского, и Муля потом перевез архив к Е. Я. Эфрон в Мерзляковский, об этом он писал Але. М.И. в предсмертной записке пишет, что «в сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы». Но, быть может, она поминает только о самом ей дорогом, что следует сохранить… Ведь, уезжая в Елабугу, она все же могла взять с собой и тетради с переводами, ибо большинство переводов не было напечатано, а она отлично понимала, что рассчитывать на печатание стихов и прозы не приходится, и берет она эти тетради и оттиски, так как это главное, что она сделала в жизни, и это должно быть с ней! А на переводы и могла быть хоть и малая, но надежда, ибо в Чистополе Асеев, а он предлагал ей издать книгу переводов, а в Казани есть издательство. Конечно, это все только предположения, но Аля, которой должно было быть известно со слов Е.Я., что именно Мур привез из Елабуги, часто поминает о сундучке с архивомили о чемодане, а не о нескольких тетрадях и оттисках.
118
Асеев не мог наткнуться на слово «Пастернак», ибо М.И. в своих тетрадях писала сокращенно, но ему могло попасться на глаза письмо к Б.П., переписанное в тетрадь, или какая-то запись, и он догадался, о ком речь.
— А письма Али у вас сохранились?
— Вот еще, стали бы мы их после этого хранить, валялись где-то.
Аля переписывалась с Асеевым в 1948, когда жила в Рязани. И письма ее все же сохранились, быть может, и не все, но сохранились. А вот письма Асеева к ней были конфискованы при ее вторичном аресте, там в Рязани. К письмам Али мы еще обязательно вернемся.
После 10 сентября Мур стал жить в интернате. Там он все время был на людях, к чему вовсе не привык, — столько детей всех возрастов, воспитательницы, учителя, все время чей-нибудь любопытствующий, изучающий взгляд… Он так выделялся среди этих мальчишек и девчонок, так не подходил к их компании, и потом — все знали необычность его судьбы, его трагедию, и он знал, что все это знали, и еще больше замыкался.
Заведующая интернатом, милая и добрая женщина, Анна Зиновьевна Стонова говорила мне, что она была просто в отчаянии, не зная, как к нему подступиться, как ему душевно помочь, как наладить какие-то нормальные товарищеские отношения с его ребятами. Девчонки все сразу в него повлюблялись. Раньше общим кумиром был Стасик Нейгауз [119] , старший сын Зинаиды Николаевны Пастернак. Теперь его место занял Мур. Стасик мужественно сносил свое падение и не задирал Мура. Другие мальчишки как-то выжидающе относились к нему, дружбы не возникало. Воспитательницы не понимали, как им быть с Муром, как разрядить атмосферу, которая возникла в интернате с его появлением.
119
Станислав Генрихович Нейгауз, впоследствии известный пианист.
Мур слонялся неприкаянный, одинокий, чужой всем, с утра уже в тщательно начищенных башмаках, в костюме, при галстуке, аккуратно причесанный. Он очень следил за своей внешностью, а все вокруг были нестриженные, кое-как одетые, у всех были какие-то общие интересы, дружбы, драчки, склочки, свои дела, а он был слишком не их, слишком взрослым для них. В школе на уроках он скучал и оживлялся только, когда начинал кому-нибудь из мальчишек — на девчонок он вообще не обращал внимания — рассказывать о Париже. Он ходил к Асееву, тот читал ему главы своей новой поэмы. В дневнике Мур отметил, что поэма Асеева — хорошая.
Стали набирать учеников в школы ФЗО — не хватало рабочих на фабриках и заводах. В интернат пришли выяснять, кому из мальчишек и девчонок уже 16 лет, у кого есть паспорт. У Мура паспорт был, но Анна Зиновьевна скрыла это и сказала Муру, что он может не тревожиться: она не отдаст его в ФЗО и он будет продолжать учиться в общеобразовательной школе.
Начиналась осень, шли дожди. 19 сентября появилась запись в дневнике Мура:
«Льет дождь. Думаю купить сапоги. Грязь страшная. Страшно все надоело. Что сейчас бы делал с мамой? Au fond [120] она совершенно правильно поступила, дальше было бы позорное существование. Конечно, авторучки стащили. Пришла открытка от В. Сикорского, нужно написать ему доверенность на получение в милиции каких-то драгоценностей М.И. Сейчас напишу…»
120
В сущности ( фр.).
21-го в Чистополь прибыл из Москвы директор Литфонда Хмара. Он встречается с Муром и советует ему уехать в Москву. Он говорит, что школы в Москве работают нормально, бомбежки почти прекратились и Мур там вполне сможет учиться. Мур недоумевает, почему, собственно говоря, 10-го тот же Хмара дает распоряжение зачислить его в интернат в Чистополе, а теперь, 21-го, советует возвращаться в Москву?! Хмара объясняет, что когда пришло известие о смерти Марины Ивановны, то в Литфонде решили, что надо забрать его из Елабуги и поместить в интернат, но теперь, быть может, Муру было бы лучше все же в Москве, а не здесь, в Москве у него родственники… А Муру действительно осточертел Чистополь, и он рад был удрать.
22-го Хмара дает ему нужные бумаги для отъезда.
28-го Мур уехал.
В интернате вздохнули с облегчением, как мне теперь об этом рассказывали. Не сомневаюсь, что, прежде чем встретиться с Муром, Хмара уже все разузнал о создавшейся обстановке. От Мура просто хотели избавиться, и вовсе не потому, что близкие его были репрессированы: жили же в интернате Юра Барт и его сестра, родители которых сидели в лагерях, — хотели избавиться от самого Мура, от чужеродности его, от несделанности его по общему образу и подобию. Боялись нести за него ответственность. Его хотели сбыть с рук, как сбыл его с рук и Асеев…
Но, направляя Мура в Москву, Хмара должен был знать, что в Москве не прописывают, об этом знала даже Марина Ивановна еще летом, когда хотела съехать с Покровского бульвара. Мур, конечно, мог запамятовать или вовсе пропустить это мимо ушей, но, прибыв в Москву 30-го, после «кошмарного путешествия», он сразу столкнулся с этой проблемой.
8 октября он записал в дневнике, что обращался за помощью к Эренбургу и тот сказал, что прописать его в Москве нельзя и что его отправят либо обратно в Чистополь, либо в Среднюю Азию.
Кто посоветовал Муру обратиться к Лебедеву-Кумачу? Была ли Марина Ивановна знакома с ним, встречались ли она и Мур с ним раньше? Но кандидатура была выбрана удачно, Лебедев-Кумач в те годы был очень популярен, его песни: «Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка это флаг корабля…», или «Сердце, как хорошо, что ты такое», или «Широка страна моя родная» — распевали все от мала до велика, а в дни войны маршевые роты, отправляясь на фронт, отбивая шаг по мостовой, сотрясали московские улицы громовым: «Идет война народная, священная война…» Лебедев-Кумач, по-видимому, был отзывчивым человеком. Он написал Муру бумагу в Главное управление милиции, а там записка его тут же возымела действие.
11-го октября Мура прописали, но… началась паника, началась массовая эвакуация столицы!
12-го — я рассказывала уже об этом — все писатели были вызваны в Союз за билетами и эвакуационными документами. Уезжали в Куйбышев, Казань, Чистополь, Ташкент.
14-го Мур узнает от Александра Кочеткова, что Союз эвакуирует писателей в Ташкент, и решает уехать туда. В эти дни, видно, Муру было не до дневника. Только 30 октября он делает запись в поезде, везущем его в Ташкент. Так что Измаил Музафаров, соученик Мура по ташкентской школе, ошибся, сказав, что в первых числах октября 1941 года в десятом классе 64-й школы на улице Жуковского появился Жора Эфрон, которого сразу же окрестили Печориным… Мур мог появиться в школе только в ноябре, да и то не в первых числах.