Скрещение судеб
Шрифт:
Сколько он ехал из Москвы в Ташкент? Наш эшелон шел одиннадцать дней, но мне повезло, я попала в привилегированный эшелон — увозили из Москвы Академию наук, и самым старым в поезде был президент Академии Владимир Леонтьевич Комаров, самым молодым — Митька Тарасенков, ему было шесть недель. В нашем вагоне был собран весь цвет тогдашней кинематографии: Эйзенштейн, Пудовкин, Трауберг, Рошаль, Александров, Любовь Орлова, и проводник на остановках хвастался, что вон сколько пассажиров перевозил на своем веку, но такого, чтобы ехали вместе и самБроненосец Потемкин, и Юность Максима, и Веселые ребята, и Цирк, еще не бывало! Главное, конечно, были «Цирк» и «Веселые ребята». За одну улыбку Орловой и за песенку, спетую ею, начальник станции готов был сделать все, что мог; правда, мог он не так уж много, но все же добывался откуда-то давно списанный, старый, пыхтящий, дымящий паровоз, и нас с запасных путей, на которых мы бы простояли неведомо сколько, дотягивали до следующей станции, а там повторялось все сызнова. И, должно быть, по селектору передавалось, что именно в нашем вагоне едет Любовь Орлова, потому что на полустанках, где поезд задерживался минуту, даже ночью проводника атаковывали молодые любители кино, умоляя показать Анюту из «Веселых ребят», Дуню из «Волги-Волги», Марион из «Цирка»! Так, благодаря Орловой (киношники ехали в Алма-Ату и где-то в Азии нас покинули), мы добрались до Ташкента за одиннадцать дней. А в общежитии пединститута, где нас поначалу разместили и куда каждый день прибывали москвичи с фабрик, заводов, из Военной академии имени Фрунзе, мы узнавали, что тащились их эшелоны по двадцать пять, а то и тридцать дней.
Ташкент уже трещал от напора эвакуированных. Были заняты помещения институтов, школ, школы работали в три смены, институты теснились в одном здании, сливались учреждения, уплотнялись жилые дома. А эшелоны все шли и шли, и не только с плановыми эвакуированными, для которых Ташкент обязан был обеспечить жилье и помещение для предприятий, но в Ташкент еще устремилась масса людей самотеком, так называемых «диких», бежавших от немцев, от бомбежек, от страха холодной военной зимы, голода. «Ташкент — город хлебный»! Был такой роман Неверова, написанный еще в 1923 году… И теперь целый палаточный городок, огромный «цыганский» табор, вырос вдоль железнодорожных путей перед самым Ташкентом. Только в таборе этом цыганята все были белоголовые, белобрысые, и палатки неумелые, крытые одеялами, простынями, и женщины, явно горожанки, неловко справлялись с кусками саксаула, щепками, пытаясь на двух кирпичах сварить еду, вскипятить чайник. ЭтихТашкент не вмещал! Им предлагали кишлаки, куда они боялись ехать, или надо было отправляться дальше, в другие города, но и в другие города нужно было направление. И «дикие» чего-то ждали, на что-то надеялись, а кто половчей и побогаче, дав взятку, очень крупную взятку, все-таки оседал в Ташкенте…
А на улицах Ташкента все москвичи, ленинградцы! Знакомые в жизни, знакомые по кинолентам, знакомые по портретам в журналах — Тамара Макарова, кинозвезда с мужем режиссером Сергеем Герасимовым; грузный, брюзжащий всегда, с трубкой во рту Алексей Толстой со своей сверхэлегантной Людмилой; старый сказочник Корней Чуковский, сошедший с карикатур Кукрыниксов; Раневская, широко, по-мужски шагая, пройдет и бросит на ходу какую-нибудь острую реплику; а позже Анна Ахматова еле заметным кивком головы даст понять, что заметила; Лавренев с женой; Володя Луговской; вдова Булгакова Елена Сергеевна… Ленинград, Москва!
А немцы уже заняли Малеевку, где Дом творчества писателей в Подмосковье…
А на московских окраинных улицах уже взрывают асфальт, выковыривают булыжники, строят баррикады, готовят столицу к уличным боям; и на Тверском бульваре в нашем институте стоит воинская часть, и столица уже объявлена на осадном положении…
А Ташкент в эти дни все еще живет призрачной жизнью, освещенный по ночам, не боящийся ярких огней (а мы успели от этого отвыкнуть!). По центральной улице по вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то получастных ресторанчиков и кафе — музыка. Маленькие оркестрики — скрипка, виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет, надрываясь, под Лещенко — кумира белой эмиграции, пластинки которого ходили по Москве, купленные когда-то еще в Торгсине, — «Утро туманное, утро седое…», или «Очи черные, очи страстные…». Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от немцев из Прибалтики. А у кафе, у ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно купить даже кокаин и доллары… И ползет — ползет тошнотворный слушок, ползет шепоток, что Узбекистан собирается отделиться от СССР, что узбекское ЦК, Совнарком придерживается англо-американской ориентировки, и что надо запасаться долларами и изучать английский язык, и что мы можем оказаться не в эвакуации, а в эмиграции, отрезанные от России, от близких, кто сражается там на фронтах… А из кафе, ресторанчиков каждый вечер несется: «Нивы печальные, снегом покрытые… многое вспомнишь родное, далекое… глядя задумчиво в небо широкое…» А небо над головой чужое, необычно бархатисто-черное, и звезды необычно яркие, низкие, и необычная теплынь для позднего осеннего месяца, и необычны силуэты верблюдов, гордо и царственно вышагивающих по мостовой, неся между горбами уснувшего путника, и необычен припозднившийся старик в чалме, который погоняет упрямого ослика…
А сводки с фронтов все более и более угрожающие. А слухи все более и более настораживающие…
Но смолкли вдруг разом все оркестрики, закрылись все ресторанчики и кафе, исчезли бесследно все пестрые и клетчатые пиджаки на ватных плечах с их часами, чулками, кокаином, долларами. Ликвидировали палаточный городок под Ташкентом. Кто-то был объявлен врагом народа, шпионом, прислужником капитализма! Что-то — мало что — можно было понять из газет, больше все слухи, шепоток… Город затих, замер, и потекли обычные тыловые военные будни.
В военкоматах возникли очереди жен, матерей военнослужащих. Нас было много, надо было зарегистрироваться, чтобы получать деньги за мужей и сыновей по аттестату, получать талончики на мыло, на пеленки, на детские чулочки, башмачки, все это было крайне существенно. Добыть таз или ведро стало целой проблемой, а надо было как-то налаживать быт…
Помню, когда рабочий, с которым отец вместе красил забор, подарил ему помойное ведро, радость отца была куда большей, чем тогда, когда, обшарив московские комиссионки, он обнаружил памятный мне с детства древний ковш!.. Нужно было раздобывать самодельные электроплитки. Нужны были керосинка или примус, нужен был керосин, а за керосином очереди, и надо было ловить, когда привезут и привезут ли. И каждый день надо было бежать на почтамт к двум часам, когда открывалось окошко, где выдавалась корреспонденция до востребования, — а все писали всем «почтамт, до востребования», — и длинные-длинные хвосты вырастали перед этим окошечком. И кто-то, получив неотвратимое известие, начинал рыдать или так бледнел, стиснув зубы, что все молча расступались, давая дорогу, и она — чаще всего это бывала «она» — как ослепшая шла, не видя куда идет… И никто не знал, какое известие он получит, и получит ли вообще…
Однажды там, на почтамте, кто-то оставил ребенка на подоконнике, завернутого в белое пикейное одеяльце, перевязанное голубой лентой, и под ленту подсунул записку: «Вернусь с победой. Звать Сережей…»
А на улице около нашего дома ко мне как-то подошел оборванный, грязный мальчишка и попросил есть, и, когда я вынесла ему хлеб, он одной рукой стал запихивать ломоть в рот, а другой ухватился за мою руку и сказал: «Отведи, устрой в детдом, я больше так не могу…». И я повела его по адресу, который он же мне указал, и по дороге узнала, что отец его — машинист, водит паровозы и что в первый день войны он уехал и с тех пор о нем ничего не слыхать, а мать сгорела в доме, дом был деревянный, стоял у самых железнодорожных путей, и, когда отец проезжал мимо, они обычно махали ему в окошко… Мальчишку взяли в детдом, детдом эвакуировали в Ташкент, и он бежал. Третий раз бежит и теперь боится, что, если я за него не попрошу как следует, его не примут обратно. В пустой комнате, куда он меня привел, за маленьким столом сидела девушка, а в отдалении от нее стоял стул. Я села на стул, пододвинулась и только было открыла рот, чтобы начать просить за мальчишку, как девушка дико на меня закричала: «Встаньте сейчас же, вы с ума сошли, это их стул! Вы вшей наберете, они уже по вас ползают! Вы шли рядом с ним без шелковых чулок, с голыми ногами, на мне все снизу шелковое, а все равно каждый день обираю этих белых, жирных, с черными хребтиками!» Я вскочила. На стул сел мальчишка. «Ну что, — сказала девушка, обращаясь к нему, — с ходатаем пришел?! Опять ведь сбежишь!» «Да нет, не сбегу, устал…» — сказал он, по-стариковски ссутулившись.
Военные тыловые будни. Ташкент уже жил той же жизнью, что и другие советские города. Все было по карточкам, по талонам, магазины закрыты, превращены в распределители, распределители разбиты по категориям, население разбито по категориям. Кому полагался совнаркомовский паек, кому литер А, кому литер Б, а кто был безлитерный — просто хлебная карточка, продовольственная карточка, по которой почти ничего не давали, разве что четыреста граммов хлопкового масла в месяц, да пятьсот граммов риса, да кусок стирального мыла. Помню, выдавали шелуху от зерен какао, мы вываривали эту шелуху, пили. Помню, собирала, возя колясочку с сыном в каком-то заброшенном парке, желуди, их сушили, мололи, пили желудевый кофе. В столовой Союза писателей — может быть, и она была разбита по категориям, не помню — мне полагался один обед: жидкий супчик, в котором плавала капуста, ложка лапши или риса, но все же за этим обедом ходили, приносили домой, что-то в него добавляли, делили на троих. Хлеб стали выпекать тяжелый, мокрый, и его не хватало, и за ним с раннего утра уже выстраивались очереди.
И только по-прежнему, как и в первые дни эвакуации, с развратной пышностью процветал в Старом городе ташкентский базар. Азиатский, красочный, веселый, сытый базар! Золотистые солнечные дыни, оранжевые тыквы, прозрачные, подвешенные гирляндами грозди винограда, бочонки меда, мешки с белоснежным рисом, бархатистые холмики молотого красного перца, розовые куски сала с тонкой коричневой прослойкой мяса, бараньи туши, подвешенные за ногу, живые бараны с огромными, хоть на тачке вези, курдюками и, одуряюще пахнущий, прямо с пышущих углей — шашлык! Горячий, чуть ли не дымящийся плов, который узбечки носили в чугунах, завернутых в толстые ватные одеяла, и тут же могли положить на алюминиевую тарелку, или в горсть, или на газету. И такие соблазнительные, с поджаристой корочкой, лепешки — вожделение всех голодающих и недоедающих!
Помню, при мне на этом базаре несколько здоровенных узбеков в ватных халатах, надетых прямо на голое тело, подпоясанных разноцветными кушаками, навалились на одного тощего, бледнолицего юношу, который стащил лепешку и судорожно глотал ее, не прожевывая, боясь, что могут отнять. Его били ногами человек пять, перебрасывая от одного к другому, а он не защищался — покорно принимал побои. Мы с одной узбечкой бросились к торгашам, умоляя их не калечить парня, но они нас отпихнули…
И когда я теперь пишу о Муре, ташкентском Муре, эта сцена на базаре преследует меня: что-то было общее между тем неизвестным мне юношей и Муром, с которым я неожиданно столкнулась на улице, не зная, что он в Ташкенте. Оба они были такие тощие, бледные, голодные, в нечистых, мятых белых брюках, и у обоих были такие интеллигентные лица, очень еще юные, не тронутые бритвой… Нет, Мур на базаре лепешек не крал, и его не били торгаши. Когда ему будет нестерпимо хотеться есть (а Мур привык много есть — мы вспоминали с Арсением Тарковским, как Марина Ивановна на завтрак впихивала в него яичницу из трех-четырех яиц!), а есть будет нечего, и не на что будет купить, и нечего будет менять на этом базаре, он поступит несколько иначе…
Из Москвы он выезжал в спешке, и ему не с кем было посоветоваться, что брать с собой. Муля отсутствовал. Тетки? Но кто слушается старых теток! Да они и сами не очень-то понимали что и как, они были такими не приспособленными к жизни, особенно родная, Лиля, Елизавета Яковлевна, она всегда витала в сферах искусства, поэзии, музыки, а практическая сторона жизни была ей как-то не сродни и не очень-то удавалась. И потому — что могла она посоветовать племяннику? А племянник, намаявшись с багажом, пока тащил его из Чистополя, выехал в Ташкент налегке, взяв с собой только самые необходимые носильные вещи, ибо ехал-то он в тепло и рассчитывал пробыть недолго, всего до весны. Вещей для продажи, для обмена с ним не было. Деньги? Деньги, конечно, пока еще оставались от тех чистопольских продаж, но он не умел их считать, он тратил их, например в Москве, на книги, покупая те у Крученых, а Крученых своих книг не продавал, он перепродавал чужие, то было для бедняги одной из статей дохода. Да и в дороге Мур сильно произдержался, а Ташкент с его соблазнами, уже совсем быстро опустошил кошелек, и так не очень-то обремененный денежными знаками! И полетят письма в Москву с просьбой продавать вещи, и Лиля и Зина будут продавать и высылать ему деньги. И будет он жить от перевода до перевода, а переводы будут запаздывать, и денег подолгу не будет. И тогда… тогда он возьмет потихоньку какие-то вещи у старухи, у которой снимал угол (Изе Крамову он скажет — две простыни!), снесет их на базар, продаст задешево, не умеючи, не зная цены, а может быть, и боясь, стесняясь продавать. На вырученные деньги купит лепешки, наестся и запишет в дневнике: «…съел двенадцать лепешек, а дальше что?…» А дальше… дальше возьмет часы… Что он думал — старуха не хватится, не заметит пропажу?! На что он надеялся? Или вообще ни о чем не думал — просто хотелось есть! Голод диктовал!..