Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений
Шрифт:
Несколько новых реальных деталей о пребывании О.М. на Лубянке, записанных Н.М. с его слов уже в Воронеже, обнаружились в ее архиве. Так, первая деталь говорит о своеобразных цинизме и юморе Христофорыча: «След[ователь] мне заявил, что я должен пройти через устрашающие минуты, но что для поэта страх, конечно, ничто» [188] .
Это, скорее всего, фраза из их первой встречи, а вот вторая или третья, похоже, закончились для О.М. карцером (обстоятельство ранее не известное): «В карцере не давали пить и, когда я подходил к глазку, брызгали в глаза какой-то вонючей жидкостью. Эти восемь часов оказались решающими для всего психическ[ого] заболевания» [189] .
188
РГАЛИ. Ф.1893. Оп.3. Д.98.
189
Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 92.
Третья деталь – тоже из области тюремного юмора:«Для характеристики обращения со мной: когда меня провожали в ссылку в Чердынь – то комендант напутствовал меня: Ничего, мы еще с Вами здесь увидимся» [190] .
Из камеры его вызывали довольно часто – на допросы (и, вероятно, не дважды-трижды, а чаще), в карцер, один раз – перед самым концом следствия – к прокурору [191] , возможно, и в санчасть (оба таких визита предусмотрены процессуальным кодексом). И еще один раз – редчайший случай! – на свидание с женой.
190
Там же.
191
Н.М. даже пишет о прокурорше, то есть о женщине (Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С.90).
Написать такие стихи – одно, прочитать их в кругу собственного «мы» – уже другое, а вот выложить следователю на карандаш столько имен этих вольных или невольных слушателей – совершенно третье. Такое сотрудничество со следствием, как настаивала Э. Герштейн, безукоризненным все-таки не назовешь – это поведение «рыцаря со страхом и упреком», как было сказано Е. Эткиндом по другому поводу.
Так кто – или что – тянуло О.М. за язык в кабинете Шиварова, когда он называл столько имен?
Страх перед следователем?
Святая простота гения?
Уверенность в том, что из-за него, О.М., никого не тронут?
Безразличие к тому, что с названными произойдет?
Или неслыханный эгоцентризм, когда все другие – уже «не в счет»? (Но разве не О.М. в свое время выхватил из рук Блюмкина ордер на чей-то арест и разорвал его? [192] Разве не О.М. бросил в печку матерьяльчик для доноса, которым забежал похвастаться Длигач? [193] )
192
Там же. С. 125.
193
Там же. С. 105–106.
Или, может быть, – сознательное или бессознательное – покушение на самоубийство?.. Своеобразный синдром протопопа и протопопицы? «До самыя смерти, матушка…» Но тогда причем здесь Кузин и все остальные?
А может, он искал прилюдной смерти на миру – той самой, что на миру красна? Не просто смерти, а аутодафе – с барабанным боем и треском дров на костре!?. Той самой смерти, какою святая инквизиция удостаивала своих лучших жертв из числа поэтов-марранов!? [194]
194
В 1935 году выйдет книга Валентина Парнаха об испанских и португальских поэтах – жертвах инквизиции, – книга, работать над которой он начал еще в конце 1920-х гг. В Воронеже О.М. зачитывался ею и даже начал, под ее влиянием (сказалась еще и Гражданская война в Испании) изучать испанский язык.
Но кабинет следователя на Лубянке, хотя и гиблое место, но на запруженные городские стогны (на ту же Лубянку, что грохотала за окном) с эшафотом-костром посередине походил мало.
Да и для чего же в таком случае попытки наложить на себя руки самому?
Или психопатическое помутнение сознания, следствие травматического психоза? Такое же «полное забвение чувств», как когда-то зимой 1919/1920 годов, в Коктебеле, когда О.М. предлагал арестовать вместо себя Волошина? [195]
195
См. ниже.
Впрочем, нас там не стояло, а для хрупчайшей психики поэта, «не созданного», по его же замечанию, «для тюрьмы», и на свободе бывало достаточно и куда меньших потрясений для того чтобы «сломаться». Диагноз, который О.М. когда-то поставил Пясту, представляется мне не менее справедливым в отношении и самого диагностика: «У Вл‹адимира› Ал‹ексеевича› очень хрупкие верхние покровы мозга ‹…› создавали состояние временной невменяемости, при полной незатронутости всего тонуса умственной и психич‹еской› его жизни в целом»! [196]
196
Новое о Мандельштаме [Письма Б.М. Зубакина В.А. Пясту] / Публ. Л.С. Ильинской, А.И. Немировского // Филологические записки. Воронеж, 1994. Вып. 3. С. 161.
5
Допрос при свидетелях
Следующий допрос (в сущности, третий по счету) состоялся еще через неделю – 25 мая. Похоже, что Шиваров к нему основательно приготовился.
Надежда Яковлевна писала:
Еще в 34 году до нас с Анной Андреевной дошли рассказы писателя Павленко, как он из любопытства принял приглашение своего друга-следователя, который вел дело О.М., и присутствовал, спрятавшись не то в шкафу, не то между двойными дверями, на ночном допросе… Павленко рассказывал, что у Мандельштама во время допроса был жалкий и растерянный вид, брюки падали – он всё за них хватался, отвечал невпопад – ни одного четкого и ясного ответа, порол чушь, волновался, вертелся, как карась на сковороде, и тому подобное… [197]
197
Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 100–101.
Собственно говоря, если миф о Петре Павленко за шторой или в шкафу не выдумки и не плод воспаленного воображения, то это была единcтвенная биографическая возможность для любознательного прозаика составить собственное представление о том, насколько «смешно» О.М. выглядел на допросе.
Отнестись к этому мифу серьезнее заставляет, однако, то, что одним из его «источников» был… сам О.М.! Вот его свидетельство в передаче Э. Герштейн:
Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:
– Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?» Я поднял голову. Это был Павленко. [198]
198
Герштейн, 1998. С. 65.
Было это или не было, но сама допускаемая всеми возможность такой «фактуры» сомнений, кажется, не вызывала ни у кого. Поистине, как писала Н.М., «в своем одичании и падении писатели превосходят всех» [199] !
Итак, допрос.
Первый же заданный вопрос – это ни много ни мало: «Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?»
Ответ потребовал у следователя трех надиктованных страниц: О.М. залился соловьем и наговорил с три короба, а уж о формулировочках его услужливый собеседник побеспокоился сам. Но на этот раз наговорил он о себе и только о себе, а если кого и поминал, то лишь тех, кого уже не было в живых (отца и сына Синани, например). Зато на себя, с точки зрения советского правоприменения, наговорил О.М. весьма основательно, показывая все приливы и отливы своих чувств к советской власти: от «рецидива эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком» до советского строительства в стенах Наркомпроса и от депрессии вследствие крутости «осуществления диктатуры пролетариата» до отказа от эмиграции из-за «резкого отвращения к белогвардейщине», от «вростания в советскую действительность первоначально через литературный быт» и всё «возрастающего доверия к политике Коммунистической партии и советской власти», от «не слишком глубоких, но достаточно горячих симпатий к троцкизму» и до «восстановления доверия в 1928 году», и только в 1930-е годы такого реверса не произошло: «депрессия» из-за «ликвидации кулачества как класса» сменилась чувством собственной «социальной загнанности».
199
Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 100.
Второй вопрос, который задал О.М. следователь: «Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного содержания?»
О.М. ответил: «Да, я признаю себя виновным в том, что я являюсь автором контрреволюционного пасквиля против вождя коммунистической партии и советской страны. Я прошу разрешить мне отдельно написать этот пасквиль и дать его как приложение к настоящему протоколу допроса».
И О.М. действительно сам записал текст эпиграммы. Интересно, Шиваров ли подсказал О.М. слово «пасквиль», или, наоборот, он ему сам его подсказал?