Случай Эренбурга
Шрифт:
Вообще-то, если быть совсем точным, обнаружила это стихотворение Ирина. И показала его мне.
Она, грешным делом, подумала было, что это какие-то неизвестные ей стихи самого Эренбурга. И, как мне показалось, была разочарована, когда я сказал ей, что это Ахматова.
Принять стихи Ахматовой за эренбурговские было, конечно, мудрено. Но записаны они были, как я уже сказал, его рукой. И нашла она их в той самой его записной книжке, где той же рукой так же старательно были переписаны тексты всех не опубликованных при жизни его собственных стихотворений. К тому же Илья Григорьевич, при всей его любви к поэзии, давно уже вышел из того возраста, когда переписывают в тетрадку (или записную книжку) чужие, пусть даже и очень понравившиеся стихотворные строчки.
Но тут был случай особый.
Переписал он в свою заветную тетрадку эти ахматовские стихи, я думаю, не только потому, что написаны они были в день, когда немецкие войска вошли в Париж, и именно этим событием и были вызваны к жизни. (Хотя падение Парижа для Эренбурга было мучительным и глубоко личным переживанием.)
Сам он в своих мемуарах вспоминает об этом так:
Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла А.А. Ахматова, расспрашивала про Париж. Она была в этом городе давно — до Первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении некоторых критиков Анна Ахматова — «поэтесса интимных чувств с крохотным мирком». Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ею после того, как она узнала о падении Парижа.
Процитировав далее те самые стихи, которые (вероятно, тогда же) он переписал в свою тетрадь, он заключает:
В этих стихах поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто теперь я вижу ушедшую эпоху, «труп на весенней реке».
Да, конечно, эти ахматовские строки поразили его точным ощущением слома эпох.
Сам-то он был как нельзя лучше приспособлен к восприятию этих исторических сломов. Тоже умел почувствовать и осознать смысл случившегося задолго до того, как скончавшуюся эпоху начнут хоронить с подобающим такому событию громом и треском. (Не случайно именно он быстрее многих почувствовал и выразил — закрепил словом «оттепель» — слом другой исторической эпохи.)
Конечно, его не могло не поразить, что Ахматова с такой остротой почувствовала и с такой (недоступной ему самому) поэтической силой выразила то, что ощущал он, находившийся в эпицентре этого исторического катаклизма.
Но более всего, я думаю, его поразила необычайная мощь голоса этого нового, неведомого ему раньше, воистину великого русского поэта, в которого вдруг — неожиданно для него — превратилась та Ахматова, стихи которой он знал и любил в юности.
Нет, не мог он сказать Анне Андреевне, что ранние, любовные ее стихи любит больше. Истинную цену поэту Анне Ахматовой он знал хорошо.
И Ахматова тоже хорошо знала истинную цену Эренбургу.
Лучше всего об этом говорит телеграмма, которой 26 января 1962 года она поздравила Илью Григорьевича с его семидесятилетием:
В этом коротком тексте точно взвешено, тщательно выверено каждое слово. Главное же, ключевое слово в нем — это слово «всегда». Потому что — вольно или невольно — оно как бы подразумевает, что строгим мыслителем и зорким бытописателем Эренбург оставался не всегда. А вот поэтом — всегда.
Да, было время, когда он действительно был «зорким бытописателем».
Он был им не только в том, поразившем меня когда-то рассказе про «товарища Валентина», но и в ранних своих романах — «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Рвач», «В проточном переулке», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Даже в «Дне втором». Но об Эренбурге «Падения Парижа» и «Бури» этого уже не скажешь. Даже от знаменитой его «Оттепели» осталось только блистательное ее название.
И «строгим мыслителем» Эренбург был не только в своем романе «Хулио Хуренито», который во всех разговорах на эту тему он неизменно называл лучшей своей книгой, но и в своей эссеистике, собранной в книгах «Белый уголь, или Слезы Вертера» и «Виза времени».
А вот в поздней своей публицистике и даже в своих мемуарах никаким мыслителем — ни строгим, ни даже нестрогим — он, увы, уже не был.
Вот мнение одного — правда, нерядового — читателя: короткая выдержка из письма Василия Семеновича Гроссмана Семену Израилевичу Липкину, с которым тот в письмах из Армении постоянно обменивался своими впечатлениями о прочитанном:
Читал ли ты Эренбурга в № 1 «Нового мира»? Читается с интересом, но в 70 лет можно бы подумать поглубже, посерьезней. Зато Мафусаилова мудрость в понимании того, что льзя, а чего нельзя.
Увы, это так.
Но вся штука в том, что Эренбург не стал (вернее, перестал) быть мыслителем не потому, что у него недостало для этого ума, проницательности, мудрости даже (всего этого у него было в избытке), а потому, что он САМ ОТКАЗАЛСЯ от этой — наиважнейшей — прерогативы настоящего художника:
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос. Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась, Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума, Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать…Эти строки я однажды уже цитировал. Но сейчас настало время вернуться к ним снова, чтобы чуть пристальнее вглядеться в ситуацию, которую они отразили.
Ситуация эта в высшей степени парадоксальная, и глубокий драматизм ее, вызывающий самое искреннее наше сочувствие автору, этой парадоксальности не снимает.
Во все времена миссия художника, главный смысл его существования состояли в том, чтобы дойти до последнего в своих размышлениях о том, что его мучает, терзает. Поэтом, художником, говорил Блок, движет «одна длинная фанатическая мысль». И цель всей его деятельности в конечном счете состоит в том, чтобы додумать эту мысль до конца. С предельной ясностью выразил это жизнеощущение Борис Пастернак:
Во всем мне хочется дойти До самой сути.И вдруг художник прямо признается, что им движет обратное, противоположное стремление:
…вскочить, себя оборвать, не додумать…В своих мемуарах Эренбург приводит такой красноречивый (я бы даже сказал, символический) эпизод:
Однажды (дело было во время войны) к нему в редакцию «Красной звезды» пришел высокий, крепкий человек, офицер морской пехоты — Семен Мазур. Он рассказал, что его — еврея — пыталась выдать немцам его русская жена. Он чудом спасся.
Он сидел напротив меня и требовал, чтобы я ему объяснил, почему его спасли чужие люди и хотела выдать врагу жена. Я отвечал, что не знаю, как они жили вместе. Мазур говорил, что жили хорошо, когда он уезжал на фронт, жена плакала, он успел получить от нее несколько писем. Я повторял: «Вы ее знаете. Откуда мне знать, почему она так поступила?..» Он стукнул кулаком по столу: «Вы обязаны знать — ведь вы писатель!»