Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Это было написано в 1923 году.

А вот — спустя три года:

Этим летом в Абрамцеве я глядел на клены сада и на покойные кресла. Вот у Аксакова было время, чтобы подумать обо всем. Его переписка с Гоголем — это неторопливая опись души и эпохи. Что оставим мы после себя? Расписку: «Получил сто» (прописью, через марки). Нет у нас ни кленов, ни кресел, а отдыхаем мы от опустошающей суеты редакций и передних в купе вагона или на палубе. В этом, вероятно, своя правда. Время обзавелось теперь быстроходной машиной. А автомобилю нельзя крикнуть: «Остановись, я хочу разглядеть тебя поподробней!» Можно только сказать про беглый свет его огней. Можно — и это тоже исход — очутиться под его колесами.

Несмотря на все эти ностальгические ноты (как-никак — Павел Савлович все-таки), «дезертировать в прошлое» он не хочет. Сказав однажды, что патриотизму места он решительно предпочитает патриотизм времени, он навсегда остался верен этому своему патриотизму. Не скрывал своей привязанности к «телеграфному» стилю. Не любил писать длинных психологических писем (чем так грешили Цветаева и Пастернак). Романы свои писал, «не переводя дыхания», сидя не в респектабельном писательском кабинете, а за столиком кафе. Навсегда сохранил любовь к картинам Пикассо и Леже.

Ничего худого в этом «патриотизме времени» как будто бы нет. Вот ведь и Мандельштам тоже — и даже с некоторой запальчивостью — втолковывал каким-то безымянным своим оппонентам:

Пора вам знать, я тоже современник, Я человек эпохи Москвошвея, Смотрите, как на мне топорщится пиджак, Как я ступать и говорить умею! Попробуйте меня от века оторвать! — Ручаюсь вам, себе свернете шею!

Но когда век-волкодав кинулся ему на плечи и показал ему свои железные зубы, он заговорил по-другому:

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей, Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, Ни кровавых костей в колесе…

В переводе с языка поэзии на язык презренной прозы это ведь значит: лучше уж сошлите меня в Сибирь! Невмоготу мне здесь, с вами, потому что — «не волк я по крови своей».

Мандельштаму вторила Цветаева — и теми же самыми словами:

В Бедламе нелюдей Отказываюсь — жить. С волками площадей Отказываюсь — выть.

Эренбург тоже не был волком «по крови своей». Но он пытался «с волками жить — по-волчьи выть». Во всяком случае, — как сам об этом сказал, — «подвывал и даже лаял».

* * *

Я уже говорил, что с Ириной о ее отце можно было говорить откровенно. И мы при ней никогда не стеснялись обсуждать его человеческие и гражданские слабости. Она — терпела. Теперь я не думаю, что ей это было так уж легко. Но это — теперь. А тогда… Впрочем, и тогда, любя Ирину, мы старались особенно острых разговоров на эту тему при ней не затевать.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Мы сидели с ней в нашей кухне, пили чай. И заглянул к нам на огонек какой-то не очень близкий наш приятель. Когда его знакомили с Ириной, она назвала только свое имя, она всегда так делала. Человек он был не из нашей (литературной) среды. Как мы любили выражаться в ту пору, «из другого профсоюза».

В завязавшемся разговоре моя жена вела себя, как мне тогда казалось, чересчур активно, норовила все время «занять площадку», и я, шутя, повторил знаменитую реплику Шкловского Лиле Брик, чуть ли не навсегда рассорившую его с Маяковским: «Хозяйка должна разливать чай». А потом — к слову — вспомнил, как вел себя за столом Эренбург, когда в разговор вдруг вмешивалась его жена Любовь Михайловна. Он молча, терпеливо выслушивал (а может быть, только делал вид, что вежливо слушает) очередной ее монолог, а когда она умолкала, продолжал свою речь с того самого места, на котором она его прервала.

Наш гость из этого моего рассказа усек, кажется, только то, что я был знаком с Эренбургом. И когда я закончил, обратился ко мне с таким простодушным вопросом.

— Послушайте! — в простоте душевной ляпнул он. — Вы можете мне объяснить, почему Эренбург был такой трус?

Мы с женой этим его «ляпом» были слегка смущены. А он, когда ему объяснили, что Ирина — родная дочь «труса», готов был провалиться сквозь землю. Но сама Ирина только улыбнулась и сказала что-то в том роде, что ладно, мол, пустяки, мне и не такое приходилось выслушивать.

Кстати, сам этот храбрец, назвавший Эренбурга трусом, когда перед его уходом я предложил ему взять с собой какой-то самиздат, решительно отказался: сказал, что, заглянув к нам как-нибудь в другой раз, с удовольствием почитает, но домой брать боится.

Ирина своего «Илью» трусом, конечно, не считала. Но иногда в разговорах о нем высказывала суждения, которые даже меня слегка шокировали своей — скажем, так — нелицеприятностью.

Однажды она рассказала, что после какой-то разразившейся над ним начальственной бури он перестал есть. Не то чтобы объявил голодовку, а просто впал в такое состояние, что даже куска хлеба не мог проглотить. Продолжалось это чуть ли не неделю. И так бывало не однажды.

Выслушав этот рассказ, я был довольно близок к тому, чтобы согласиться с суровым определением нашего гостя «из другого профсоюза». «Что за рабство, черт подери! — возмущался я. — Ведь Сталин уже сдох, никого уже не убивали и не сажали… Послал бы их к едрене фене со всей ихней борьбой за мир… Ушел бы в частную жизнь…»

— Нет, — покачала головой Ирина. — Он не мог.

Я ожидал, что она скажет что-нибудь в том роде, что он уже не мог жить вне политики, слишком выгрался в эту игру. Но она сказала совсем другое:

— Он не мог это сделать из-за Лизлотты.

Лизлоттой звали женщину, с которой Илья Григорьевич познакомился в Швеции в 1950 году. И — на старости лет — влюбился. Это была самая долгая и глубокая — его последняя — любовная привязанность.

Если бы он «послал, их к едрене фене» и ушел в частную жизнь, никто бы его, конечно, и пальцем не тронул. Но могло случиться так, что он стал бы «невыездным» и уже никогда в жизни не встретился бы со своей Лизлоттой.

Эту Лизлотту я однажды видел (она приезжала из своего Стокгольма к Ирине). Это была старая и, как мне тогда показалось, глупая еврейка. (Она втолковывала мне, что в Америке фашизм, а я, к вящему ее ужасу, пытался ей втолковать, что фашизм — у нас. И когда кто-то ей перевел эту мою нехитрую мысль, она, беспомощно озираясь, все повторяла: «Это шутка, да?..», «Это он шутит, да?..»)

Сейчас я стыжусь этих своих тогдашних мыслей.

В 50-м году Эренбургу было под шестьдесят, а Лизлотте — меньше тридцати. И тогда она, наверно, была очаровательной молодой женщиной, в которую вполне можно было влюбиться. И он был счастлив, когда вдруг у него в жизни случилось то, о чем мечтал Пушкин («И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной»).

Но дело тут совсем не в том, достойна или недостойна его любви была эта самая его Лизлотта.

Дело в тогдашней моей дури, из-за которой я счел такое Иринино объяснение эренбурговской зависимости от начальственного гнева мелким, пожалуй, даже пошлым, несправедливо унижающим нашего пламенного борца за мир. При всем моем скептическом отношении к этой его деятельности мне все-таки легче было думать, что им двигала некая энергия заблуждения, чем принять версию Ирины, согласно которой вся его верность «веку, людям, судьбе» объяснялась страхом, что он никогда больше не увидится с этой своей расплывшейся глупой Лизлоттой.

Поделиться с друзьями: