Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Смерть инквизитора

Шаша Леонардо

Шрифт:

— А есть чеки на имя кого-нибудь из здешних?

— Кого-нибудь? Всех! Нет ни одного, кто не получил бы своей доли.

— Так что же?

— А то, что по этим чекам можно возбудить сотню мелких дел о растратах, взятках, хищениях — или одно большое дело. Но только не дело об убийстве.

— Мне тоже так кажется.

— А прокурор убежден, что именно в чеках найдет ключ к первому, а значит, и ко второму преступлению… Не то чтобы все его рассуждения повисли в воздухе, но только подтвердить их на деле так трудно, что они вроде как бы и повисли… Он рассуждает так: Микелоцци давал им деньги не для того, чтобы они шлялись по бабам или летали в Швейцарию положить их в банк; деньги он давал на нужды партии, на поддержку каких-то течений, на содержание секций и вербовку сторонников, поодиночке и целыми группами. Кто-нибудь эту сумму прикарманил — всю, а не большую или меньшую долю, как делается обычно; Микелоцци, зная или подозревая об этом, угрожал ему…

— Чем? Ведь донести он не мог.

— Пригрозил не давать больше.

— Тот тип добыл бы деньги иначе.

— То же самое и я говорю… Но известная достоверность в версии прокурора есть, если перенести ее на другую почву… Я говорю так: а если Микелоцци обнаружил, что деньги, которые он давал одному из них, идут на устройство беспорядков, организацию убийств, что тогда? Или так: что, если он финансировал все это заведомо, а теперь захотел отойти в сторону, выйти из партии, которая стала слишком опасной?

— Версия становится более обоснованной, но только если мы ограничимся первым пунктом. Ведь говорят, что Микелоцци любил ближнего, как самого себя.

— Простите, но вы не представляете себе, на что способны эти ревностные прихожане, которые не выпускают из рук молитвенника и утверждают, что любят ближнего, как самого себя. Через два месяца — я уже жду не дождусь! — будет ровно тридцать лет, как я служу в полиции; так вот, самые жестокие преступления из всех, какие мне попадались, самые обдуманные, самые трудные для раскрытия, так же как и самые безрассудные и легкие, были совершены мужчинами и женщинами, у которых колени вот так расплющились, — он изобразил руками в воздухе очертания большого круглого хлеба, — от стояния перед алтарной преградой и решеткой исповедальни… Есть, конечно, преступления на сексуальной почве, но большая часть, поверьте мне, из-за денег, тех денег, что мог оставить им в наследство самый ближний из ближних. — Он встал. — Пойду посмотрю, какую нить сумел вытащить из клубка наш прокурор… Оставить вам газеты?

— Нет, спасибо, я прогуляюсь в лесу.

Я отправился в лес, но лишь для розысков, намеченных — здесь будет кстати об этом напомнить — накануне вечером.

Встретились мы все в трапезной за завтраком. Дон Гаэтано не то чтобы был весел — наверно, он в жизни никогда не веселился, — но чем-то явно забавлялся: как будто приготовился сыграть с кем-нибудь из нас или со всеми нами шутку и сейчас выжидал подходящий момент. Скаламбри был неразговорчив и выглядел очень утомленным, веки у него покраснели. Утром я послал ему в номер рисунок. Он поблагодарил меня весьма сухо: конечно, рисунок ему не понравился. Комиссар поглядывал на него с насмешливым сочувствием, часто обращал взгляд ко мне, словно желая сказать: видите, до чего его довел этот клубок без начала и конца! Министр был мрачнее тучи: позже я узнал, что среди подписанных Микелоцци чеков Скаламбри нашел один и на его имя и потребовал объяснений. Еще мрачнее был шестой мой сотрапезник, президент того банка, на который Микелоцци выдавал чеки: Скаламбри продержал его на допросе часа два, но ничего не добился, кроме ненависти, с какой президент испепелял его взглядами.

Дон Гаэтано воспользовался благодарностью Скаламбри за рисунок как поводом начать разговор.

— Что изображено на рисунке? — спросил он у Скаламбри.

— Обнаженная натура. Женщина.

— А, — отозвался дон Гаэтано. Как бы говоря: а что еще могло быть?

— Очень уродливая, — сказал я, как бы оправдываясь.

— А! — На сей раз оно означало: тогда все не так плохо.

— Но нарисовано превосходно, — сказал Скаламбри, исключительно из вежливости.

— Разумеется. А вы хотите, чтобы профессор в таком возрасте, с его опытом и талантом, рисовал плохо? Он и должен рисовать превосходно — всегда, что бы он ни делал. — Потом, обращаясь ко мне: — По-моему, я уже приносил за это извинения, но мне пришлось видеть мало ваших вещей, и почти все в репродукциях. Но то немногое, что я видел… Мне любопытно узнать: а написали ли вы или нарисовали хоть однажды что-нибудь имеющее отношение к нашей вере? Христа, Мадонну, кого-нибудь из святых? Или хотя бы праздник, церковь?..

— Магдалину. Несколько лет назад.

— Понятно, Магдалину… А как вы ее написали?

— Я написал…

— Нет, подождите, дайте мне угадать… Вы ее написали как проститутку в отставке: старой, расплывшейся, еще более смешной и жалкой от избытка косметики.

— Вы угадали, — ответил я грубо.

— Мне очень приятно, значит, хоть что-то я в вас понял. — И потом, словно экзаменатор, получивший правильный ответ на первый вопрос и считающий возможным продолжать испытание: — А вас не соблазняет идея написать для нас, для нашей часовни, Христа? Заметьте, я говорю «соблазняет».

— Нисколько не соблазняет, — сказал я резко. Но, видя, что дон Гаэтано доволен моей резкостью так, как будто я реагировал положительно, я изменил тон. — После Редона, после Руо… Нет, не соблазняет.

— Вы правы, — сказал дон Гаэтано. По-моему, он знал, что, соглашаясь, злит меня. — После Редона, после Руо… Чтобы не возвращаться ко временам более далеким: к Грюневальду, к Джованни Беллини, к Антонелло… Для меня одно из самых мучительных изображений Христа та картина Антонелло, что находится сейчас, по-моему, в Пьяченце, в музее. Эта маска тупого страдания… Страшно… Но в наше время — да, безусловно: Редон и Руо… «Мизерере» Руо — это вершина: такая мука не завершает, а возвещает… Я вот что имею в виду: можно было бы подумать, что страсти Христовы Руо завершают крестный путь человечества, что это его последний возглас, последний вздох; а на самом деле он тут вновь начинается и становится истинным… Но Редон… Да, Редон не менее мучителен, чем Антонелло, но иначе. Я, понятное дело, говорю о Христе в третьей серии «Искушения»… Тут создается впечатление — сильнейшее, неодолимое! — что только благодаря откровению, видению Редон мог так нарисовать лицо Христа, то есть что у Христа действительно было такое лицо и только однажды, спустя столетия, он явил его — именно Редону… Не апостолам, не евангелистам: он определенно хотел, чтобы его лицо стерлось из памяти. Но Редону… Руки — святой Тересе Авильской, а лицо — Редону. Почему? Об этом я спрашиваю у вас, ведь вы наверняка знаете о Редоне больше моего.

— Не знаю… Может быть, потому, что Редон всегда отказывался глядеть на любую наготу.

— Любую наготу?

— Он говорил: «Je ne regarde jamais ce qui est nu» [109] .

— Потому что проникал всегда глубже наготы, как рентгеновские лучи.

Странно, у меня перед Христом Редона всегда возникало ощущение, сходное с тем, что так точно описал дон Гаэтано. Но я сказал:

— То, о чем вы говорите, имеет лишь одну причину, весьма ничтожную и порожденную скорее тщеславием, чем мистическим вдохновением: Редон просто хотел сделать Христа непохожим…

109

Я никогда не смотрю на то, что обнажено (фр.).

— Но настолько непохожим и вместе с тем убедительным… Словом, не хотите ли вы, не расположены ли попытаться дать нам свой образ Христа?

— Не расположен, но хочу.

— Ага, хотите… Отлично. Посмотрим. — И, как будто только сейчас заметив, что остальные скучают, переменил разговор. — Вы, я вижу, устали от хлопот, господин прокурор.

— Увы, — вздохнул Скаламбри.

— А вы тем временем отдохнули, господин комиссар. — Не без коварства.

— Еще бы, — язвительно поддакнул Скаламбри.

— Я не могу не вывести из этого заключение, — обратился дон Гаэтано к Скаламбри, — что вы делаете с душевной мукой то, что комиссар делает с радостью; но комиссар…

— Комиссар, — вмешался комиссар, — через два месяца уходит, потому и радуется.

— Уходит?

— Из полиции. На пенсию. И уезжает в деревню.

— Ваше счастье! — поздравил его министр.

— Значит, уйти из полиции — счастье? — спросил министра дон Гаэтано, иронически улыбаясь.

— Нет, этого бы я себе не позволил: я так уважаю нашу полицию, так ею восхищаюсь… Счастье — уехать в деревню.

— Ну, это счастье легко достижимо, в особенности для вас и для господина президента… — Президент слегка подскочил на месте. — Комиссар вынужден ждать еще два месяца, а вы можете отправиться немедленно.

Министр и президент помрачнели еще больше. Они, по-моему, решили, что дон Гаэтано намекает на попавшие в руки Скаламбри чеки, из-за которых им, может быть, придется выйти в отставку. И может быть, дон Гаэтано на это и намекал. Оба в один голос сказали:

— Если бы так!

— Неужели уйти так трудно? Разве вас держат силой? — спросил дон Гаэтано, разыгрывая простодушное удивление.

Поделиться с друзьями: