Смерть во фронтовом Киеве
Шрифт:
А вот университетский выпускной не запомнился, а, скорее всего, его просто и не было. Слишком уж разобщенным оказался курс, и граница между общежитскими, иногородними и маленькой группой городских не сгладилась, как обычно, к выпуску, а только резче пролегла. «Жлобы» пришли на факультет с солидным рабочим, а то и партийным стажем, из армии или из «органов», иные по направлениям горкомов комсомола. Философия для них была и осталась скопищем цитат из «классиков», подлежащим зазубриванию. «Фраерков» они подозревали (и не без оснований) в поступлении по блату и не считали зазорным доносить на них, как, впрочем, и друг на друга. Во всяком случае, именно доносами однокурсников объясняли городские «фраерки» свои неприятности – и вряд ли ошибались. Последствия не были серьезными. Не потому ли, что интерес к учениям западных идеалистов факультетская «тройка» (декан, парторг, профорг) предпочитала относить на счет профессиональной любознательности? Куда более весомым смягчающим обстоятельством было снисходительное равнодушие «фраерков» к идеям местного национализма, да и пользовались тогда они все – и Толик Басаман тоже – почти исключительно русским языком. Толян, тот, правда, вначале тусовался с общежитскими больше, и Сураев долгое время подозревал, что он примкнул к «фраеркам» из-за Милки только. А из-за Милки тогда и не такое можно было совершить. Один дурак сиганул в Днепр с Пешеходного моста, спиной шлепнулся, еле вытащили…
Деликатный взвизг дверных петель, затем стук – осторожный, сухими костяшками кисти.
– Да! Войдите, Иван Афанасьевич.
– Я только напомнить, Шамаш Саргонович. Со вчера уже ваше дежурство пошло.
– Ладно, понял.
– Уберете, как только похмелье отпустит.
– Ну, тогда…
Сураев замялся. Хотел уже сказать, что в таком случае на уборку пусть сегодня не рассчитывают, но дверь уже пела закрываясь. Вот так всегда… Недаром ему нравится советский порядок защиты диссертаций, когда замечания оппонентов ты получаешь заранее и можешь обдумать свои ответы. И сущее издевательство – внезапные вопросы скучающих членов ГЭК, которыми они лениво добивают дипломников, и без того не знающих, на каком они свете. Что же касается неприязни Ивана Афанасьевича и супруги его Софьи Ивановны, то для Сураева она давно уже одна из непреложных данностей бытия: весной бывает гололёд, летом – мухи, а Иван Афанасьич и Софья Иванна дуются на тебя независимо от сезона, при любой погоде. И не имеет для них значения, что тебя-то и на свете не было, когда в 1944 году отец, вернувшийся в город после тяжёлого ранения, нашел на месте дома, где до войны занимал комнатушку, кучу красного кирпича, а жену – в коммунхозовском общежитии, в его вестибюле на двадцать коек. И что костылем своим выбил фронтовик вот эту комнату на Чкалова, а прежде Ладо Кецховели, ещё раньше Гершуни, а перед тем Столыпинской (в народе – Сенной), до того Малой Владимирской, теперь же – вот интересно, надолго ли? – Олеся Романтика. И что очередной огненный смерч, пронесясь над славным городом, вымел из кабинетов тех чиновников, что помнили ещё об отце Ивана Афанасьевича, известном когда-то архитекторе, построившем этот дом для себя, чтобы в покое и достатке прожить старость.
Третий сосед, жэковский слесарь Тарас, возник в квартире уже на памяти Шамаша. На сей раз Иван Афанасьевич сам себя перехитрил, замыслив некую комбинацию, в деталях оставшуюся неизвестной. Конечная цель была выжить Сураева, в несчастном случае на шоссе в одночасье потерявшего родителей. Был он тогда на четвертом курсе, растерялся, а потом несколько, чего греха таить, и подраспустился – особенно как поселился у него неугомонный Генка Флоридис. По утрам в местах общего пользования появлялись размалеванные и (о ужас!) курящие девицы, а было и так, что к Генке на целый месяц заявились из Ташкента (точнее, из греческой политэмигрантской колонии в Чирчике) сразу шестеро одноклассников. Тарас же, прописанный временно, призван был, по-видимому, засвидетельствовать антиобщественное поведение Сураева-младшего и поистине вопиющие нарушения им паспортного режима. Поначалу и в самом деле поприставав к неразлучным тогда друзьям, румяный Тарас неожиданно встал на сторону Шамаша.
Случилось это в результате жесточайшей драки, вспыхнувшей между ними в душе из-за того, что Шамаш, запершись, полтора часа объяснялся там с Милкой. В душе – потому что в комнате давали прощальный бал те самые греческие юноши, а на кухне слишком часто наведывался к раковине милейший Ставрос, которому «Биомицин» плохо действовал на желудок. Почему не удалось тогда выманить Милку во двор на скамейку, Сураев не мог теперь припомнить. Скорее всего, она была уже в той стадии, когда боялась потеряться. А в коридоре? А в коридоре (ибо комната мала для этого танца) гости танцевали сиртаки. Музыка Микиса Теодоракиса из «Грека Зорбы» пронизывала фанерную дверь, музыка, записанная прямо в зале кинотеатра, куда приятели не без скандала втащили увесистый «Днепр-2», оставленный Генке в наследство кенийцем-выпускником. Экзотические, даже неземные, а в то же время словно знакомые с детства, хрустальные волны сиртаки обрушивались на сердце Шамаша, и без них томящееся в сладостном параличе: выяснилось, что Милка не придает особого значения их отношениям, что он ей нравится, однако Флоридис – куда больше и что с этим она ничего не может поделать.
Впоследствии, когда Сураев переживал настоящую, со всей взрослой грязью и болью, любовную катастрофу, у него оказалось много времени для воспоминаний. Снова и снова возвращаясь к той мальчишеской, собственно, влюбленности, понял Сураев, что тогдашние его чувства, хоть и донельзя пылкие, не были по-настоящему глубоки. И дело не в том, что в Милку, в прекрасное это произведение южной природы (чьи слова – Толяна, Пашки?) невозможно было не втрескаться. И не в том, что их торопливые, каждый раз по пьянке, соития имели характер едва ли не ритуальный: уж если не приносили они особенной радости Шамашу, вконец перепуганному и стесняющемуся инстинктивности своих побуждений, то что сказать о Милке? Нет, лежа пластом в тёмном своем логове, где давно уже выветрились запахи Нины, он убедил себя, что подчиняется довлеющему над его подсознанием ассирийскому императиву семейственности, а Милку просто не мог представить рядом с собою в супружеском ярме: слишком высоко сидел тогда её отец.
Выходило, что Шамаша от худших потрясений уберег унаследованный плебейский инстинкт. Впрочем, всепроницающая демократичность тогдашнего житья-бытья явила себя тем памятным вечером и в ином воплощении. В самый патетический момент, когда Милка, обливаясь пьяными слезами, повисла на Шамаше в прощальном объятии, щеколда с треском отскочила, и в душ ворвался Тарас, которому необходимо было зачем-то срочно помыться. Или постирать? (Вот только не выкупать ребенка: горластый Максим возник в квартире попозже и, разумеется, уже после Тоськи). Милка, понятное дело, завизжала. Тарас, нехорошо выражаясь, попытался ухватить Шамаша за шиворот, а Шамаш с мрачным удовлетворением засветил ему в ухо. Прибежал Генка, их растащили, однако Шамаш успел высказать Генке всё, что тогда о нем думал, и сам горько изумился, чего наговорил. Друг промолчал, а на следующее утро, когда их гости шумно грузились на ташкентский поезд, втиснулся с ними в общий вагон. Больше так и не появился на перроне. Исчез.
А Тарас после того случая проникся к соседу уважением, возникла взаимная симпатия, которую в дальнейшем омрачали лишь неизбежные в коммуналке мелкие недоразумения. Эта перипетия, на фоне многолетней тихой ненависти Ивана Афанасьевича просто поразительная, дала впоследствии пытливому уму Шамаша пищу для робких размышлений о загадках души простого человека. Робость проистекала из досадной расплывчатости самого понятия: Сураев, в частности, не соглашался признать простым человеком своего отца, чистильщика сапог на вокзале… А тогда он почти бездумно, с неловкостью, как от незаслуженного подарка, воспринял Тарасово к себе благорасположение. Генка, вот кто тревожил его совесть.
Приятель исчез в середине апреля, когда надвигался уже грозный срок представления дипломных на предварительную защиту. К счастью, выяснилось, что он не уехал в Ташкент. Возвратился, видно, со следующей станции электричкой. Как бы оно там ни было, объявился Генка на Сталинке, в общаге. Шамаш узнал об этом от Юрки О Дая, на коего наткнулся в туалете библиотеки. Он и сам к тому времени несколько поуспокоился, обнаружив, что из шифоньера испарилась пара рубашек, зато рваного белья прибавилось. Ошка, застегивая ширинку, пояснил, что Генка живет в общежитии нелегально, кочует из комнаты в комнату, ночуя на свободных койках. Оставалось неизвестным, на какие шиши живет – стипендии пропиты вместе с гостями из Чирчика, а запас брикетов «Супа горохового быстроразваривающегося» остался в буфете у Шамаша. До дипломной ли в таких-то условиях? Шамаш поехал в общагу, разыскал приятеля, извинился и вернул его в комнату на Малой Владимирской. Правду сказать, мог проделать это на второй же день исчезновения Генки, если бы тот, прозрев после скандала, перестал бы встречаться с Милкой, не так уж и сильно, к изумлению Шамаша, его привлекавшей. Генка, при всей его доброте и некоторой даже утонченности в иных сферах жизни, с девушками придерживался принципов, годившихся бы для питекантропа, и уж, во всяком случае, никогда не отказывался от того, что само плывёт в руки. И совсем не имело тут значения, что в тех апрельских странствованиях по общаге ему приходилось ночевать и на девчачьем этаже – при этом не всегда на свободной койке.
Летом снова пережили они нашествие весёлых греческих юношей, на сей раз прикативших поступать в вузы гостеприимного Киева, и нахальный Генка за каждого сдавал экзамен по английскому. Милка не появлялась на Малой Владимирской до самой выпускной гулянки (а ведь точно: «фраера» собрались тогда здесь, больше ни у кого не было своей жилплощади); спьяну и с радости, что зубрежке конец, Шамаш помирился с Милкой, но это событие, о котором она, небось, утром и не вспомнила, не имело уже большого значения и для него. А в отношениях с Генкой прежняя безоглядная, братская искренность так и не вернулась, да и общались они теперь чаще по утрам: Генка дни просиживал в библиотеке, подготавливаясь к вступительным экзаменам в аспирантуру и, переделывая в реферат свою довольно таки халтурную дипломную работу, а вечерами пропадал.
Вот уж в чём не может себя упрекнуть Сураев, так в том, что завидовал тогда приятелю, получившему не только рекомендацию в аспирантуру, но и негласную гарантию поступления. Ведь щеголявший в обносках Флоридис оказался не последним человеком в греческой компартии: отец его, видный коммунист, погиб в 1949 году, в последних боях гражданской войны, а мать в новом браке за членом ЦК. По просьбе своей партии он и квартиру получил сразу же после аспирантуры, и назначение зав отделом нового академического института. Однако и сам вкалывал, как зверь: защитил диссертацию на полгода раньше срока (подвиг небывалый!), гнал статью за статьей и так же бешено, по слухам, наслаждался жизнью. Теперь, после нелепой его гибели, Сураеву кажется даже: Генка торопился, предчувствуя, что долгий, как у библейских патриархов, век ему не светит, или потому что примерял к себе судьбу отца, убитого совсем молодым. Чепуха! Раньше ничего такого и в голову не приходило; более того, всегда считал Генку счастливчиком.
А почему не завидовал? Смешно вспомнить, но Шамаш полагал, что в этих делах и сам не может пожаловаться на судьбу.
Во-первых, всерьёз верил, что в аспирантуру берут лучших из лучших. Во-вторых, если бы отец дожил, ему и одного Шамашева университетского диплома хватило бы, чтобы гордиться. И ещё той весной не было принудительного распределения выпускников с постоянной городской пропиской. А значит, Шамашу не пришлось бронировать квартиру и ехать на три года в село учителем «обществоведения» или чего там скажет директор школы, в лучшем же случае – ассистентом в провинциальный пединститут. У него даже создалось впечатление, что университет заканчивают дети высокого начальства. О святая простота! Как будто хозяева жизни стали бы стесняться! А ему предложили должность эмэнэса в университетском вычислительном центре, место за ним сохранилось и после того, как отслужил в армии два года лейтенантом.