Смерть зовется Энгельхен
Шрифт:
Само ее появление обеспокоило меня. Всю дорогу я о ней думал. Кто она? Откуда? Чем занимается? Шпионажем? Ерунда, времена шпионок, подобных Мата Хари [2] , прошли. Ни одна разведка теперь не вербует таких красивых женщин. И неужели письмо через границу может переправить только Ондрак? И разве можно такое задание поручать неопытному партизану, как я? Но, как видно, письмо спешное, такое спешное, что стоит рискнуть, ждать нельзя; возможно, есть и другой путь через границу, менее рискованный, но более сложный и длительный?
2
Международная шпионка времен первой войны. Работала одновременно в пользу ряда государств.
Лес кончился; перед утром по задворкам я приблизился к усадьбе Ондрака. Он ждал меня. Откуда он знал, что я приду?
— Пришел-таки, — проворчал он, — ну, давай, где там у тебя это дело?
Я достал объемистый конверт.
— Я подожду, пока ты вернешься. Николай должен точно знать, что пакет доставлен.
Ондрак повел меня на чердак, потом принес хлеба с колбасой.
— Счастливо…
Я смотрел через маленькое оконце, как он углубился в лес. И я понял, что перерезать электрические провода, нападать на венгров и немцев не является единственной целью отряда, что есть иное, о чем и не подозревают ребята в горах, и это иное — очень важно… Да что там, не мое это дело…
Я зарылся в сено и заснул. Уже днем разбудил меня Ондрак.
— Спускайся. Все в порядке.
Я дождался, пока стемнеет, и отправился назад. Но Николай знал уже, что все в порядке. Откуда? Передатчики тут, что ли, работают?
Неизвестная женщина, которую Николай называл Мартой, втемяшилась мне в башку. Куда бы мы ни шли, я все думал о ней. Я пробовал ругать себя, ведь я ее больше и не увижу, никогда в жизни… Но она пришла, пришла через неделю, приветливо кивнула мне, как старому знакомому, осталась ночевать у Рашки, ушла она только в воскресенье вечером, а мне не удалось сказать ей ни слова.
«Ну и дурак, — упрекал я себя, — сейчас не до того…»
Но все было напрасно. Марта нравилась мне, она будила мое воображение, была в ней особенная красота, свойственная только некоторым рыжеволосым женщинам. Она казалась спокойной, уверенной в себе. Была элегантна в эти страшные времена, когда многие женщины давно забыли о таких вещах.
А что здесь? Нет, меня совсем не привлекает то, что я вижу каждый день, — обрывки украденной, выпрошенной любви. Разве недостаточно, что мы объедаем хуторян, подвергаем их смертельной опасности. И к тому же позволяем себе такое, на что уж не имеем никакого права.
Хуторянин горных выселков, безыменный герой этой войны, отдал все: сына, корову, последние остатки муки из самых потаенных запасов — и табаком делится с нами… Невесело ему смотреть, как сбиваются с пути дочери-невесты… А времени для любви нет, жизнь летит, запретов нет. С горечью, но не протестуя, смотрит хуторянин, как двадцатилетний мальчишка лезет к его жене, а она, тварь, еще смеется. За такие дела на выселках с незапамятных времен рубили топором, но те времена давно прошли, теперь война, теперь новые порядки. Что было у этих мальчишек? Они ведь и не жили еще, а могут умереть сегодня — каждый из них, все могут умереть сегодня…
Нет, и мы не все одинаковы. Да и не каждая женщина позволит такое. Мне отвратительна такая любовь, недостойная человека, безрадостная, у всех на виду. Мне не по душе неисполнимые обещания и клятвы. Я никого не обвиняю, но сам не хочу. Я привык думать о таких вещах с уважением, мне казалось, что подавить неопределенную тоску — это значит очистить и возвысить ее. Я считал и сейчас считаю, что любовь — это праздник жизни, но кто каждый день превращает в праздник, тот не знает праздников, и его жизнь становится беднее.
Хуторские девушки не желали понять этих моих мыслей, сперва некоторые заигрывали со мною, потом перестали обращать на меня внимание, решили, что я задаюсь, и, конечно же, Иржина придумала мне пренебрежительное прозвище «девственник». В свои двадцать четыре года я еще умел краснеть так, что уши у меня загорались; с девушками я был несмелым, их грубость оскорбляла мое достоинство, и я не принимал участия во всем, что творилось на выселках.
Конечно, и я ждал любви, в горах это было еще мучительнее, потому что было ее очень мало, и уж очень она была жалкая. Ведь то, что я видел вокруг себя, была деформированная, изуродованная любовь, это была не человеческая, а животная любовь, она быстро зарождалась, быстро проходила, была распутной… После вспышки сразу же наступало отупение, отвращение, болела голова, а кончалось все оскорблениями. Не удивительно, что ребята так грубо и безжалостно говорили о хуторских девчатах — в их чувстве не было радости. А я всегда защищал хуторских девчат, не верил, что они такие, как о них говорят. Я избегал девчат, но жалел больше, чем их ежедневно меняющиеся ухажеры. Правда, все стали считать меня чудаком, возможно, так оно и было; пожалуй, я и был чудак.
И тут появилась рыжая Марта, в ореоле таинственности, удивительно привлекательная…
Порой она неожиданно появлялась на хуторе, приходила на час, на день, исчезала неизвестно куда и как. С ней пришло ко мне мучительное беспокойство, хаос, противоречивые чувства. Ну что я такое в сравнении с ней? Она из другого мира, в иное время она бы и не взглянула на меня — так я старался сам себя урезонить, но — возражал я себе — сейчас все по-другому. Что-то общее у нас с ней все же есть, раз она связана с отрядом. Да, но она живет в городе, это городская женщина, с головы до ног городская, а таких, как я, там видали…
Как только она появится еще раз, — обещал я себе, — я заговорю с ней. Я обдумывал все — как подойду к ней, что скажу, что она ответит. Но она приходила, и все оставалось по-прежнему, я готов был счесть себя трусом, дураком, идиотом, но не делал никаких попыток изменить что-нибудь. Дальше приветствий дело не шло. Мелькали ее глаза, лицо — и все исчезало. Я то проклинал ее за то, что она внесла в мою партизанскую жизнь беспокойство, то благословлял, стократно благословлял ее за то, что она наполнила мое партизанское существование тоской, мечтами, чтобы не произносить этого слова: любовь.
После того как ночью я ходил к Ондраку, Николай часто поручал мне подобные задания.
Как-то в одной деревне пятерых наших людей схватили гитлеровцы. Они их убили, а потом повесили на площади для устрашения. Ни немецкого постоя, ни жандармов в этой деревне не было — выдал кто-то из крестьян. Связной, который принес нам весть о том, что случилось, утверждал, что жандармам из Брода все известно. Мы оплакали товарищей, погоревали и стали уже забывать — в горах горюют крепко, но быстро забывают. И вдруг вызвал меня Николай.
— Вот что: начальника бродской жандармерии зовут Поспишил. Добром или злом — он должен сказать тебе имя предателя. Уж ему-то оно известно. Если скажет, оставь его в покое, ну, а если нет, ты знаешь, что делать. Но выведать ты должен. Справишься один?
Лучше всего мне было сказать, что не справлюсь вообще. Марта была в Плоштине, а я должен был уходить. Но я тут же отогнал эти предательские мысли. Совсем я, что ли, голову потерял? И чем она опоила меня?
— Обойдусь и сам. Ты ведь говоришь, что один — иногда больше, чем двое.