Сначала было словоПовесть о Петре Заичневском
Шрифт:
— Меня никто никогда не сек. И сечь не будет.
— А народ секли-с… Народ-то сам себя сечет… Барин — он сечет для мучительства… А народ — для дела: сколько приказано, столько и влепит… А теперь, когда государь даровал волю, господа — не очень-то… Сказывают, в Петровском заводе помещик объявился — троих мужиков смертью засек со зла, когда воля вышла… Eго самого — в каторгу… Так что теперь народ сам себя сечь станет… Слух такой, что поселение вашему благородию… Да и я — бобыль… И в каторге — несправедливо… Кабы я барина прибил — другое дело… А то — мужика! Такого, как я! Меня, к примеру, убей — я слова не скажу…
Петр Заичневский посмотрел в простодушные, правдивые синие глаза Кондрата. Лепорелло. Сганарель русский. Убивец и добряк. Палач и утешитель.
— Служить хочешь? Платить тебе нечем…
— И-и-и, Петра Григорьевич! У тебя — голова, у меня — руки! Неужто не наживем? Землицу примем, золотишко постараемся, а то — слышно — глина тут нa Белой реке, посуду лепить… Промышлять зверя… Артель соберем. Гришутка — плотник первый сорт!
— Какой Гришутка?
— Ну этот, — смутился Кондрат, — которого я — по артикулу, стало быть…
— Этот?! Так он же тебе ввек не простит!
— Ва-а-ше благородие, — протянул Кондрат, — мы уж и шкалик приняли… Разве ж он не понимает? Теперь расковали, храм божий рубить будет!..
Профессор Кандинский говорил о рабстве по-немецки, о свободе — по-французски. Это развлекало Петра Заичневского.
— Я ненавижу вашу улыбку, — сказал профессор по-русски, — в ней на сто лет самоуверенности и ни на миг сострадания.
— Я терпелив, — миролюбиво сказал Заичневский, — я выслушиваю оскорбления всегда внимательно и потому отвечаю на них самым исчерпывающим образом.
— Вы устроили спектакль на могиле друга! Как вам верить?
— То же самое сказал мне господин полицмейстер. Не сговорились ли вы?
— Таинство смерти, таинство перехода в иной мир (по-французски) не может и не должно служить поводом для политических, пропагагорских предприятий!
— Где и в чем вы не видите политики? — вдруг загремел Заичневский. — В смерти? Но смерть явление социальное! Человек умирает в обществе!
— Оставьте, я это читал у Бокля!
— Плохо читали! Может быть, бог — не политика? Может быть, ваше упрямое нежелание преодолеть свою ограниченность — не политика? Что не политика на этом свете? Что в этом мире не делится на про и контра?.. В революции смерти нет! Каждая смерть попирает самое себя, придавая сил и отваги тем, кто остался продолжать начатое!
— Ваше утилитаристское восприятие смерти, непризнание ее таинства — свойственно растениям и животным! Смерть уравнивает людей, она единственный доказатель их равенства…
— Равенства смерти? — рассмеялся Заичневский.
— Да-с! Это пока еще единственное равенство, достигнутое людьми. И (по-французски) удалите этого вашего Лепоролло… Он мне неприятен.
Шахматная доска стояла посреди стола, и фигуры на ней не стронулись с места. Белые (по жребию) — перед профессором, черные — перед Заичневским. Заичневский все время ждал хода, но профессор забыл о шахматах.
Кондрат почтительно терпел, пока господа отгуторят не по-нашему. Одно понимал: сатанятся. Начали с того, что он, Кондратий, помахал кнутом. Не пондравилось. А кому пондравитсь? А далее о чем грызня? Далее — по-ученому. Неужто о кнуте? Кондрату не хватало понимания. Каторга, а книжки читают, письма пишут, картинки (весьма похожие) пишут же, в шашки эти резные (дяди Афанасия работа) сидят, думают, ровно над судьбою, ровно, где кусок хлеба стибрить. А ведь перед вами деревяшки, господа!
— Петра Григорьевич, — спросил Кондрат, — может быть, самовар взбодрить?
— Ступай, братец, тут не до тебя…
Кондрат, потоптавшись, вышел.
X
Наступило лето, петров день, шестьдесят четвертого года.
По Московскому тракту везли государственных преступников прямо на Иркутск, остановку делали в Тельме. Пешие кандальные присаживались на бугре кучно, чтобы быть всем на глазу, квелые же или из привилегированных — отдыхали на подводах.
Тельминские подходили к тоскливым печальным таборам этим безбоязненно. Приносили, чего кто мог Христа ради, раздавали ворам, убийцам, государевым противникам без разбору — человек на этапе сир и несчастен, хоть за ним такое, о чем не приведи господь и знать. Казаки лениво, размеренно, устало приговаривали особенно настырным:
— Поклади, сами примем… Не велено…
Но и казаки были люди и им тоже перепадало кое-что.
На небольшом возу о двуколь (лошадей выпрягли, дышло уперлось в желтую землю) полулежал на соломе хилый (довезут ли?) каторжный в суконной шапчонке, прикрытый балахоном. Зяб, наверно, и в петров день. Казак сидел на дышле, как-то так пристроившись, уперевшись ногою в камень, чтоб не съехать по дышлу. Каторжный на возу оброс светлой клипистой бородою и, может быть, ничем не был бы приметен, если бы не маленькие окуляры.
Тельминские к окулярам этим отношение имели двоякое: окуляры, стало быть, ученый, самый что ни на есть государев ослушник. А с другой стороны — жалко, каторжный же. И то сказать — какая же жизнь у него была при таких окулярах? А ведь бросил, сменил ту жизнь на жандармский воз с сеном.
На петров день, на светлый праздник, в Тельме гулянье, вино, песни, веселье, люди разные, всякие, кто каков.
Каторжный этот смотрел спокойно, покорно и поди разбери, о чем думал. Да и о чем можно думать, лежа этак в прелом сене. Хоть бы сменили ему сено-то.
Безбоязненная девка, перекрестившись, поставила в воз кувшин молока, калач. Казак обернулся, ничего не сказал. Каторжный принял, сказал спасибо, улыбнулся приветливо. Девка закраснелась, убежала, и тут к возу подошел лениво, как гуляючи, весьма развязно, молодой человек.
Был он высок и крепок. Карие глаза насмешливо щурились из припухших век. Простецкий нос, широковатый в ноздрях, был вздернут задирчиво, победно, молодая борода еще не обрела темной густоты — светлела на щеках, на подбородке. Красная сатиновая косоворотка, подвязанная витым шелковым снурком с кистями, горела из-под синей чуйки, как крамольный штандарт. Молодой человек остановился, постоял фертом, откинув полы упершимися в бока кулаками и расставив ноги. Хромовые голенища, плотно натянутые, подпирали колена. Вид его был вызывающ, даже несколько фатоват.
Молодой человек подошел к бричке и, не обратив внимания на казака, сказал неожиданно густо, хриповато, будто голос был старше своего владельца на много лет:
— Позвольте, Николай Гаврилович…
Казак лениво перебил, не оборачиваясь:
— Не велено…
— Ступай-ка, братец, погуляй, — добродушно, через губу сказал казаку молодой человек, — позвольте, Николай Гаврилович…
— Не велено, — повторил казак, привстав.
— Ступай! — вдруг громыхнул на него молодой человек.