Снова пел соловей
Шрифт:
О том, что Кеша уволился с фабрики, Шура узнала от Василия. Сначала не поверила: «Да неужто!..», но Василий не из тех был, что лгут ради шутки, и Шура, покраснев, взялась ладонями за щеки.
— А я-то с Нового года его не проведывала! Чай, подумал — забыла… Что же это он?
Шура не один раз в этот вечер пожалела и Кешу, и себя: «Вот уж закружила жизнь!» Жизнь действительно закружила ее. Вова, катаясь с горок на лыжах, упал неудачно и сломал ногу. Долго лежал в больнице. Шура извелась в тревогах за него. Нога-то срослась неправильно и опять ломали ее, теперь уж нарочно. А тут еще мать, одиноко жившая в деревне, занемогла, ослабла. Шура каждый выходной бегала к ней за тринадцать верст, но много ли она могла сделать за один-то день? В феврале, в сильную метель, двери избы так завалило снегом, что старуха не сумела их открыть. Лишь на третий день спохватились соседи, что ни следа ее на крыльце, ни дыма из трубы. Еле откопали, вошли уж со двора. Старуха лежала на кровати в выстывшем доме, почти закоченевшая, голодная. После этого случая Шура заколотила двери и окна избы досками и взяла мать к себе.
Что и говорить, забот хватало и больших, и малых. И то правда, что успокоилась она за Кешу, думала, теперь-то он устроен, лучше нельзя. И в самом деле, есть крыша над головой, работа, это главное, а остальное-то приложилось бы со временем.
Шура и не надеялась повидать Кешу еще раз, у него самого спросить, что случилось, почему он как ветром размел все, что выстроила она, чтобы и людям открыто в глаза глядеть, и за него, Кешу, быть спокойной. Но они встретились, почти на том же месте, где Шура заметила его ненастным октябрьским вечером, перед запертыми воротами, одинокого, в жару и ознобе.
Было это перед майскими праздниками, солнечным и синим апрельским утром. Шура прибежала на базар, чтобы купить что-нибудь вкусненькое на праздники, да и детям посмотреть обновы. Накануне она получила аванс, взяла с собой все деньги, только на квартплату отложила. На базаре было по-весеннему шумно, пестро, весело. У рядов, у телег и машин с товаром клубился народ, все больше женщины с фабрик, такие же богачки на день, как Шура, и бережливые до самоотречения в последнюю неделю перед получкой. Все обойдя и осмотрев, узнав цены, Шура стала покупать. Вспотевшая и поизмятая, без одной пуговицы на кофточке, с отощавшим кошельком, но полной сеткой, она наконец выбралась из толпы и осмотрела сетку. Мешочек с блинной мукой, пяток яичек («Слава богу, не раздавили в толкучке»), прядка лука, кусок молодой свинины, трусики, майки и носки для ребят, горшочек и плошка, тоненькая книжка с картинками для младшего, кулечек «монпасеек» — нет, ничего ее забыла, все есть. То-то будет радость ребятишкам! А что в кошельке поубыло, это ничего… Да, кошелек-от где? Ага, вот… Это ничего, у живых всегда убывает. Поднатянем остаточек. Может, и займем, не без этого. А вообще, жизнь поправляется, вон, какие все праздничные, точно на ярмарке. Зиму пережили, весну тем более проживем, а там лето-кормилец…
Шура вышла за ворота и услышала песню, которую надорванно и упорно выводил, поднимал усталый, дребезжащий голос. Песня была старая, знакомая, мучающая.
Горе горькое по свету шлялося И на нас невзначай набрело…Шуру как током ударило. Она только и сделала, что остановилась и повернула голову.
В сторонке от оживленного базара, на пустыре, стояла темная, скорбная кучка женщин и старух, а перед ней сидел Кеша, опять безвозрастный, тусклый, словно вылез он в этот весенний, сияющий день из пыльного, глухого угла. Он пел, тягуче подыгрывая себе на гармошке, наклонив обросшую голову к мехам. Ненужными, не в согласии с этим теплым, щедрым солнцем, с этой свежей зеленью показались Шуре и сам Кеша, и тоскливая его песня, и кучка женщин, сморкающихся в уголки вдовьих платков.
То ли смотрела она слишком пристально, огорченно, то ли Кеша случайно оборотился к ней, — так или иначе синий все еще, хоть и поугасший его взгляд остановился на Шуре. Она уж было и улыбнулась робко, и кивнула ему издали, но Кеша прикрыл глаза выпуклыми веками, отвернулся и приподнял обращенное к ней плечо, будто заслонялся им от нее. «Делает вид, что не узнал», — угадала Шура и глубоким, добрым, женским своим чутьем поняла, что должна пройти мимо, как будто тоже не признала, — должна, и ничего тут не поделаешь, ничего не поправишь.
В сухое, погожее предзимье к Шуре зашла почтальонка Тося, что носила газеты и письма всему Нижнему двору.
— Небывалое дело — письмо тебе. И адрес-то неполный — ни дома, ни квартиры. Хорошо, я всех тут знаю, а то бы и не дошло…
Шура удивленно вертела в руках бумажный треугольник с косо наклеенной маркой: верно, город назван, и Нижний двор, и она — Александра Селезнева, а ни дома, ни квартиры не указано.
Тося ушла, а Шура, волнуясь, думая, от кого бы это, развернула письмо и прежде посмотрела на подпись. Какой-то И. Смирнов, сроду не было у нее такого знакомого. Шура вздохнула и стала читать крупные строчки, выведенные с нажимом химическим карандашом:
«Дорогая Шура, здравствуйте!
Давно хотел Вам написать, да все откладывал, не уверен был, теперь только уверился.
Хотя Вы ко мне тогда и не подошли, я все понял, в глазах у Вас все было. Я много после думал о себе, вспоминал разговоры наши. Все-таки не на месте я был на фабрике, теперь это особенно видно, когда я переменил свою судьбу и нашел, где мне по сердцу.
Живем мы с Дусей в детском доме. Я подыгрываю ребятам, когда они пляшут и поют, сам пою с ними, и песни у нас веселые, все больше детские. Они нас любят, а мы их. Воспитатели мной довольны: говорят, меня им не хватало. Наверно, это и есть мое счастье, мой дом и семья. Будьте за меня теперь спокойны, я знаю, что тревожились, что жалеете меня.
Передавайте приветы Вашим мальчикам, соседям. Скажите: я все помню, ведь доброе не забывается, ведь оттаял и ожил сердцем я у Вас.
Спасибо Вам.
И. Смирнов».
Лишь прочитав письмо, Шура сообразила, что И. Смирнов — это Иннокентий, Кеша, а сообразив, побежала к соседям передавать приветы от Кеши и делиться своей радостью.
Письмо ходило по рукам. Вечером на кухне только и говорили о Кеше и его жене, Дусе. Гадали, какая она из себя, каких лет, была замужем или Кеша у нее первый.
— Ну, какая, отсюда не видать, — решили женщины, — одно ясно — душевная.
Шура слушала эти разговоры и светилась вся.
«Вот и сбылось, как я хотела, — думала она. — При месте Кеша, при деле, при ласке. Вот и ладно. Надо, чтобы таким людям судьба потрафила. Если уж не им, то кому тогда?..»
Лишь Василий, выслушав новости про Кешу, нахмурился и сказал:
— Зачем было далеко ехать? Шура-то наша, чай, не хуже этой Дуси. Ну, да ему видней.
Рассказы
Снова пел соловей
Серые тени метались по стенам и половицам. Это пепельные ночные бабочки налетели в открытые двери и теперь слепо кружились возле лампочки, свисавшей над столом. Стукнувшись о горячее ее стекло, они круто, испуганно ныряли вниз и в сторону, падали словно бы по сходящей на нет спирали и проносились, шурша мягкими, в пыльце, крыльями над самой головой, а то и перед лицом Глаши. Та невольно вздрагивала, отмахивалась, втягивая в плечи рыжую, приманчивую для них голову. Она не любила этих тварей и суеверно боялась их. Одна из бабочек, особенно крупная, с толстым серебристым тельцем, шлепнулась на развернутый журнал — села на лицо хорошенькой «Всадницы» Брюллова, косо расстелив крылья и подрагивая ими. Глаша неприязненно сошвырнула ее. Бабочка навзничь упала на ковровую дорожку, задергалась, силясь подняться. Тут раздались шаги на крыльце, Глаша перевела взгляд на дверь. Вошла Юля, девушка с ткацкого этажа, полненькая, румяная, лет двадцати. Равнодушный и мгновенный, казалось бы, взгляд Глаши ничего не упустил: ни особенно ярких, расплывшихся губ Юли, ни хмельной поволоки, затянувшей ее зрачки, ни юбки, сидевшей косо, так, будто ее сильно дернули спереди. Вот манера — заводить такие короткие, что, когда сидишь с парнем, надо натягивать подол на колени.
— Глаша! — весело удивилась девушка. — Вот не знала… А я думала, бабка Липа дежурит, от кавалера сбежала. Вот жаль-то…
— И я через пять минут закрою, — Глаша кивнула на большие электрические часы. — На твоем бы месте о заработке подумать. Опять ведь проспишь.
— Эка, — отмахнулась Юля круглой, оголенной по локоть, белой после зимы рукой. Она подошла к столу и, склонив голову к плечу, залюбовалась «Всадницей». — Надо же, какие прежде красавицы были. Легкая, прямо летит, правда? — Юля повернулась к ящику с письмами и, хотя еще днем достала из своей ячейки открытку от замужней сестры, проживающей в Казани, снова перебрала лежавшие там тонкие и пухлые конверты. — Парни нынче какие скорые, прямо ужас. — Она пытливо покосилась на Глашу. — Второй день встречаемся, а он уж обниматься-целоваться. — Глаша ничего не сказала на это, только рот ее сам собой сжался, а кожу лица стянуло, будто на морозе. Юля деланно зевнула, прикрыв зевок ладошкой. — И верно — спать пора. А Липа-то все ж где?
— Хворает. Жаба у нее.
— Вон что… А странно: болезнь — жаба. Ну ладно, спокойной ночки, приятного сна.
— И тебе — тоже…
Юля стала нехотя подниматься по лестнице. Стрелка часов еще раз прыгнула и образовала с верхней, короткой, одну прямую черту, лишь в центре чуть надломленную. Глаша поднялась из-за стола, вышла на крыльцо общежития.
— Половина двенадцатого. Я закрываю, — отстраненно и громко оповестила она и осталась на крыльце, в полосе света из открытых дверей. Кто-то выглянул из подъезда напротив, две парочки отделились от слившихся в одну тень кустов желтой акации, обрамлявших дорожку, и стали прощаться.