Сны под снегом(Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)
Шрифт:
Так или иначе, прошу не спутать адреса.
Я живу в Петербурге, в доме Красовской, первый этаж с парадного.
Говоря по правде, я предпочитаю сказки.
В этом-то городе.
Два изменивших своему сословию барина и преподобная консистория.
Еще мгновенье улыбка женщины, музы демократической поэзии, а позже.
В этом-то городе мерзком (даже странно, что это не я подложил огонь под его мишуру и беззаконие — а может все же?) мы издаем журнал, шуршанием которого старался Пушкин четверть века назад обмануть топот медный (но вскоре растоптал его всадник); который позже громогласной Горой Синаем сделал Бог наш, Белинский (за деньги веселого кутилы Панаева); в котором взбунтовавшиеся барчуки, самые большие писатели России, печатали свои первые ереси (пока не ушли, возмущенные новой ересью не ценящих красоту семинаристов); в котором эти семинаристы педантично и трудолюбиво (в педантичности и трудолюбии подчас тоже таится гений) выворачивали наизнанку оболганную действительность и такое же искусство (как вдруг их не стало, — умерших от истощения, брошенных в казематы и тайгу); издаем журнал в этом мерзком городе, вопреки ему и против него вновь издаем журнал.
Баре — это Некрасов и я; поэтому взирает на нас Петербург подозрительным взором — когда же из этих демократов, перекрашенных лисиц, выглянут их благородия; ибо что выглянуть должны, это ясно; а этот Некрасов, шепчет Петербург, зад кареты утыкал острыми шипами, а Салтыков лакея по морде бьет, а в карты так они иногда до рассвета играют, впрочем о картах — это правда.
Консистория: Антонович, Елисеев и Пыпин; трудолюбие завидное, но на сей раз в нем не скрывается гений; неважно также обстоит дело с чувством юмора; мои издевки кажутся консистории не к месту в той жалкой и неестественной ситуации, в которой мы действуем; так что пишу немного и наперекор консистории.
Еще какое-то мгновенье с нами Авдотья Яковлевна, la belle Eudoxie, но вдруг уходит с мелким хватом Головачевым, а Некрасов изучает французский, чтобы болтать с быстроглазой Сюзанной.
La belle Eudoxie: Достоевский влюбился в нее с первого взгляда, Чернышевский целовал ей руки (пожалуй, ни одна женщина не удостоилась этой чести), умирающий Добролюбов клал голову на ее колени, Некрасов — любовник, терзаемый чрезмерным счастьем, убегал и снова возвращался, один лишь Панаев предпочитал прелести сотни других женщин.
Загнанный ловелас, он чувствовал себя лучше всего, когда что-то терял; с гризетками промотал остатки состояния, журнал отдал Некрасову, а когда тот к тому же отобрал у него квартиру и жену, облегченно вздохнул: это была свобода — и поправив парик, начал высматривать очередное приключение; чтобы наконец отдохнуть от приключений, он однажды прилег на диван и умер; Некрасов с Авдотьей, как раз расходившиеся, не обратили на это внимание.
Итак, журнал не имеет уже своей музы; он становится еще более сухим и скучным, чем был до этого; и все же у него есть читатели.
Печатаем присланную из крепости утопию Чернышевского.
Консистория добросовестно распространяет прогрессивные идеи.
Некрасов в минуты, свободные от карт и мелочной грызни с цензурой, пишет стихи, гневные и волнующие.
Я правлю повести второстепенных писателей из народа и вступаю во все более ожесточенную полемику с каждым, кто встает нам на пути, защищаю нигилистов, мальчишек, как их называет Катков, от свиста и камней журналистской братии.
Все вместе не слишком приятно.
Нас читают, стало быть, мы нужны.
Но, читая нас, компрометируют себя: чтение нашего журнала это такой же признак нигилизма, как темные очки и непосещение церкви; так что нужны ли мы?
Тем временем восстают поляки; не помогли Константина притоптывания в мазурке, ни Великой княгини бело-красный туалет; на варшавский блеск первый либерал променял свое петербургское положение; теперь: Саша, я это улажу — стоит на коленях перед царем, монокль из глаза и слезы; но царь не соглашается; поляки раздавлены.
Муравьев, жирный боров с вздернутым носом и короткой седой щетиной — любимец народа.
Он непререкаемый авторитет; Каткова хвалит: истинно русский человек; Валуева, в меру либерального министра, уничтожает: космополит.
Молодец Муравьев, восторгаются славянофилы, расстреливает и вешает, дай ему Бог здоровья!
Герцен встает на сторону поляков и лондонский колокол захлебывается внезапной тишиной.
Мы не защищаем поляков, но и не обсуждаем их неслыханных подлостей; польский вопрос, уведомляю читателей, не входит в сферу моих фельетонов; зато я рецензирую «Вильгельма Телля» и мимоходом высмеиваю наемных публицистов, разумеется — австрийских; цензура не вмешивается, Катков лишь насупил бровь и указывает на нас патриотическим перстом.
С другой стороны гремит радикал над радикалами, наполовину помешанный Писарев.
То, что я пишу, он называет цветами невинного юмора.
Когда мы смеемся вместе с господином Щедриным, мы уже не в состоянии возмущаться.
Смех господина Щедрина развращает молодежь.
Если господин Щедрин хочет приносить пользу, пусть оставит беллетристику и займется популяризацией естествознания.
Я что-то там отвечаю Писареву.
Что-то там отвечаю братьям Достоевским, которые в своем журнале бредят об основах, о возвращении к истокам, засыпанным Петром Первым.
Что-то там отвечаю и Каткову.
Ад журналистики.
При дворе ненадолго берет верх «польская партия», либеральные князья, так что Муравьев, пожалованный блестящей безделушкой графского титула, удаляется в деревню, чтобы прокряхтеть секретарю мемуары.
Польская пропаганда, жалуется он, в самом невыгодном свете поступки мои, но более мучительно, что некоторые лица в самом Петербурге, а частично даже.
Бедный вешатель!
Но четвертого апреля 1866 года в Летнем саду бледный юноша Каракозов неуклюже целит в Александра.
Не успевает даже выстрелить, схваченный и обезоруженный толпой.
По… поляк? — давится царь, рыбьим взглядом поглядывая на покушавшегося.
За вас, обращается юноша к враждебной толпе, я русский; толпа молчит.
В ночь с восьмого на девятое начинается расправа: берут студентов и мещан, князей и учителей, среди литераторов забирают Курочкина, Слепцова, Минаева, Лаврова, Зайцева; не хватает жандармов, к участию в обысках привлечена гвардия; Муравьев лично допрашивает стриженых барышень и угрожает им выдачей желтых билетов; а оцепеневшая от страха пресса состязается в выражении верноподданнических чувств.
Бдительный перст Каткова указывает моральных виновников святотатственного покушения.
28 мая за многолетнее вредное направление наш журнал (одновременно с журналом Писарева) закрывают.
Не помогает даже последний отчаянный жест редактора: ода в честь Муравьева, прочитанная на обеде в Английском клубе.
Мятеж прошел — тщетны усилья враждебных мощной Руси сил. Зри: над тобой простерши крылья, парит архангел Михаил.
Вешателя не развлекают оды.
Он поворачивается к поэту спиной.