Сны под снегом(Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)
Шрифт:
Из Лондона, Михаил Евграфович, из Лондона. А это для вас.
Он вручает мне несколько страничек, покрытых четким иностранным шрифтом, который для меня столь легко ассоциируется с творчеством Тургенева и вовсе не ассоциируется с моим.
Да поглядите, уговаривает Тургенев с улыбкой довольного шалостью ребенка.
History of a Town, читаю, все еще не понимая, edited by М. Е. Saltykoff.
Это моя рецензия, выясняет улыбающийся Тургенев, теперь вы наконец поверите, что я приезжаю не из Баден-Бадена, а из Лондона.
Я молчу, недоверчиво поглядывая то на него, то на английский оттиск.
Да разойдитесь же, наш русский Свифт, просит Тургенев, вы написали великую книгу, разве вы этого не знаете?
Не знаю, бормочу я, все еще не доверяя, что именно Тургенев меня хвалит; именно он, который до сих пор так недоброжелательно взирал на все, что я писал; а теперь, когда почти никто не понял истории одного города, когда меня за нее оплевывают в печати и оскорбляют в частной жизни, надо же было чтобы именно он один оказался тем, который понял, он один протягивает руку; не знаю, Иван Сергеевич, и откуда бы мне знать, скажите вы мне.
Тургенев становится серьезным.
Вы знаете, Михаил Евграфович.
Вы слишком умны, чтобы не знать, что написали самую правдивую книгу о России.
И если никто не высказал этого до меня, я тем более горд, что мне это выпало на долю.
Я никогда не скрывал, сколь чуждым было мне то, что вы писали.
Ныне я склоняюсь перед вами.
Я не скромничаю, мы все пишем романы лучшие или худшие, но такую книгу, только вы один.
Так что примите с открытым сердцем то, что я говорю.
Он снова протягивает руку, я пожимаю ее, но не умею выдавить из себя тех сердечных слов, которых он вероятно ждет.
Я бы хотел их найти; ведь я в самом деле благодарен — что он понял, что заметил и что — именно он; мое замерзшее сердце охватывает волна тепла, какие-то стершиеся воспоминания — ах, да, когда я первый раз в жизни пил водку на почтовой станции, такое же тепло: но мне было легче тогда разделить его с жандармским офицером, чем сегодня с товарищем по перу, который по-братски отнесся ко мне.
Благодарю за расположение, удается мне сказать наконец; получается это натянуто, так что бреду дальше: мне приятно, Иван Сергеевич, что вы столь великодушно оценили мои забавы, а Свифта мне как-то до сих пор.
Вы непременно должны прочесть.
А что вы думаете о последней поэме Некрасова, уже совсем неудачно меняю тему разговора.
Некрасов, хмурится Тургенев, я предпочел бы не вспоминать об этом человеке.
Это настоящий поэт, бросаю я вызывающе, а я что, публицист.
Вы себя недооцениваете, говорит, уже холодно, Тургенев.
Изысканно склоняя голову, он отступает в сторону кринолинов и шляп с цветами, которые расступаются, давая ему дорогу.
Как я вышла на крылечко, ла-ла-ла, ли-ли-ли.
И грохот прусских пушек, бьющих в Отей и Пасси.
У этого солдата нет снов.
Четыре дня он умирает на побоище; воды; ужасающая осознанность, под светло-синим балканским небом, которое не раскрывает ему никаких тайн, просто распростерто, с ядром солнца посередине, а когда ночь — с большой звездой и с блестящей мелочью вокруг; кусты; травинка; муравей; рядовой-вольноопределяющийся с раздробленными ступнями ползет к распухающему соседу — к феллаху, которого он заколол штыком; мертвый враг, как брат, отдает ему свою манерку; вода теплая и приторная; гниющего спасителя черви точат; смрад переворачивает внутренности; манерка выпадает из рук; рядовой-вольноопределяющийся плачет.
Никаких снов, только смердящая действительность.
Четыре дня, пока найдут, в лазарете на стол положат; потом в солдатской шинели он постучится в редакцию; да вы же писатель, печатаем, разумеется; странным посмотрит взглядом и, хромая, молча выйдет; и лишь когда-то, за перила лестницы вытягивая руки, как пловец, бросится вниз, чтобы затем четыре дня умирать на больничной койке, в солнце своего безумия и осознанности.
Гаршин его фамилия.
На тридцать лет моложе меня.
Наша надежда.
Цензура соглашается на рассказы без снов.
В снах бывают намеки; также в сказках и иносказаниях; а это из жизни наших храбрых солдат; и кончается хорошо — ведь нашли, только одну ногу отняли; а вы говорили, Салтыков.
Я говорил: без козыря.
На Шипке, говорят, снег.
Армия Гурко подходит к Адрианополю.
Рядовой-вольноопределяющийся плачет над разлитой манеркой.
В этом, слава Богу, нет никакого намека.
А я что, публицист.
Понятия, вот, хотя бы за Катковым, подбираю.
Выстукиваю и слушаю.
Такое модное словечко: анархия.
Была минута, когда чуть ли не всю Россию подозревали в анархических устремлениях, когда лишь абсолютный дурак и отъявленный подлец могли чувствовать себя свободными от ярлыка: анархист, поджигатель.
Была минута, пишу я. Была. В осторожном времени.
Что же по сути дела, спросим, является анархией в глазах толпы? Это возбуждение умов, скептическое отношение к мифу, который управляет существованием человека, поиски правды, более соответствующей изменившимся условиям жизни, сама, наконец, жизнь, переходящая со старых на новые рельсы. Другими словами, анархия это всякое движение, прогресс, глубочайшее содержание истории, если под историей подразумевать нечто другое, чем.
Тут на половине фразы конструкция должна со скрежетом застопориться и вдруг необходимо расстаться с ней, ломая ее вопреки обещанному закону этой книги.
По правде сказать, это досадная, но неизбежная мера, ибо Салтыков не может видеть тех грозных линий, которые сам царь, разрывая карандашом бумагу, вдоль страницы чертит, ни видеть, ни узнать ниоткуда не может, а злобные эти линии тем временем будут удлиняться и раздуваться, пока не в столь отдаленном будущем достигнут неблагонадежной редакции и окрестятся над ней безжалостным иксом приговора.
Салтыков не знает, но на этот раз автор не сумеет тоже не знать.
Он ломает конструкцию, отделяется от героя, проникает в обветшалые стены учреждений и тщательно охраняемые двухстворчатые двери императорского дворца, снует тайными переходами, сидит в засаде в оконных нишах и за спинками кресел, чтобы успеть по очереди подсмотреть каждого из участников интриги, заглянуть им в лицо, расшифровать движение пишущей руки.
Вытаращенные в испуге глаза цензора, который прозевал.
Раздутые бдительностью ноздри чиновника III Отделения, который составил рапорт.