Сны под снегом(Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)
Шрифт:
Только правда никогда не кажется завершившейся, не может быть завершившейся, сама себя ищет и подчас ошибается.
А ложь, какой бы она ни была, попросту бьет — и удары ее без конца падают на среднего человека.
Есть поколения, которые не знали ничего, кроме этих ударов.
Что же тогда остается?
Искать утешения в истории.
Милостивый государь, возможно, что это с нашей стороны чрезмерная осторожность, прошу поверить для нас же самих невыразимо печальная, но при нынешнем состоянии славянского вопроса, наблюдая отношение к нему общества, особенно же настроение цензуры, мы не можем.
Ваши взгляды нам чрезвычайно близки, однако накануне интервенции и учитывая ту роль, которую правительство намерено тут сыграть, попытка опубликования повлекла бы несомненно.
Надеюсь, что вы захотите понять и простить.
Еще чего, даже не подумает!
Автор пишет и какое ему дело до наших страхов: он хочет печатать, раз написал — и кто тут мелочен? автор? редактор? публика?
Солдатскими портянками история затыкает нам рты.
Публика кричит ура в честь черногорцев и сербов, кондотьера Черняева называет Гарибальди; цыганский хор с чувством исполняет «Kde domov moj»; миссия по отношению к угнетенным славянам; ребята Черняева грабят белградские магазины; публицисты апеллируют к властям, чтобы они занялись проливами; на Шипке снег; мы очень, очень любим славян — особенно за пределами Империи; даже Елисеев, хоть в Париже новый цилиндр купил, не может удержаться и кричит: ура; четыре дня на побоище; вольноопределяющийся Гаршин, войной сделанный писателем; неосторожный поэт Жемчужников; а я.
Вы хитрец, Михаил Евграфович, градоначальника изобразили, что развлекался изданием законов: настоящим возбраняется делать пироги из грязи, глины и строительных материалов; а цензура пропустила намек.
Да ведь я его выдумал.
Выдумали, выдумали, а тут смотри — в самом деле губернаторам разрешили издавать законы; хитрец; вот вы и пропали — это взятка моя; время теперь военное, ничего не поделаешь.
В ознаменование победы — императорских милостей изобилие; даже нашей редакции старое предостережение сняли; начинается время надежд.
Государь, дай верному народу своему то, что ты даровал болгарам — с адресами к царю обращаются либералы.
Конституцию имеют в виду.
Царь не торопится.
Тайные союзы не верят в облегчение, на Государя охотятся; снова неудачный выстрел; поезд взлетел на воздух, однако не царский; наконец взрыв в столовой, но Александр уже отобедал.
Несмотря на это, облегчения наступят (несмотря на это, или же именно поэтому?); первый человек в государстве, Лорис-Меликов, вводит диктатуру сердца; главным образом в сладких речах (лисий хвост и волчья пасть, издевается Михайловский), но не только; распускается III Отделение (министерство внутренних дел примет на себя его функции); Дмитрий Толстой, мой товарищ по Лицею и министр общественного затемнения, остается не у дел; дают немного вздохнуть земствам и немного печати.
Поговаривают даже об упразднении цензуры; и что же я тогда буду делать; она как-никак сформировала мой язык; вместо слов-заменителей придется мне на старости лет искать настоящих?
Можно не опасаться, ах, можно не опасаться.
Лорис-Меликов редакторов созывает: что вы опять устраиваете?
Ради дешевой популярности общественное мнение будоражить?
Не позволю.
Может, вы бы соблаговолили, ваше превосходительство.
Не позволю. С такими идеями не только журналы издавать — в России жить не положено.
Конференция окончена.
Говорят, что он принужден так; твердолобые его подсиживают, так он, чтобы спасти либерализм, должен быть твердолобым.
Либеральные зайцы прядут ушами: может еще, кто знает.
Надежды цветут.
В такие минуты, убеждают цензоры, в такие минуты, Михаил Евграфович, такую статью. Когда готовится почти полная свобода. Кто знает, может через два месяца пропустим не моргнув глазом.
Первого марта 1881 года бледный юноша Рысаков бросает бомбу в испуганных коней. Царь выходит из кареты: спасен, благодаря Всевышнему! — Еще нет, Ваше Величество! — Гриневицкий распахивает полы шинели, вторая бомба с грохотом взрывается у царских ног.
Александр умирает.
Гриневицкий тоже.
Рысакова берут на муки.
В Государственном Совете обер-прокурор Синода, Победоносцев, о преступных ошибках рассуждает.
Это реформы убитого монарха были преступной ошибкой.
Новый царь, ученик Победоносцева, внимательно слушает.
Лорис-Меликов вынужден уйти.
Мой почтенный товарищ возвращается.
Не кротким гимназистам — всей России велит стоять на горохе.
На потеху черни: евреи.
На этот раз не студенты (хотя они все еще остаются под подозрением), не поляки (тоже мало хорошего): евреи всех бед причина.
Катков поощряет погромы.
Он снова величайшая сила; разговаривая с ним, Феоктистов присаживается на краешек кресла, чтобы вскочить первым, когда тот встанет; в его губы всматривается, только: разумеется — вставляет; Феоктистов, Главного Управления по Печати всемогущий начальник.
В редакции поступает указание: об арестах ни гу-гу, чтобы не будоражить общественное мнение.
Вы написали очень забавный рассказ.
Да, очень забавный.
Может напишу еще более забавный, о паршивом.
Чернышевский или Петрашевский, все равно.
Среди снегов сидит беспрестанно день, день, день, а потом беспрестанно ночь, ночь, ночь.
А мимо него примиренные декабристы и петрашевцы в санях с колокольчиками проезжают на родину, «Боже, царя храни» веселенько с присвистом напевают.
И все ему говорят: стыдно, сударь, у нас царь такой добрый, а вы что!
Вопрос: проклял ли жизнь этот человек или остался он равнодушным ко всем надругательствам и продолжает жить той же работой, той же страстью, что и раньше.
Ведь у него нет ничего кроме этого.
Каждое утро возобновляет работу, думает, пишет, и каждый день становой пристав по приказанию начальства отнимает эту работу.
Но паршивый знает, что так должно быть.
До всех трагизмов он умом дошел и на собственное бессилие тоже не обижается.
Сидит в снежной клетке и делает свое.
Беспрестанно день, день, день, потом беспрестанно ночь, ночь, ночь.
И раз за разом колокольчики сквозь пургу: а вы неисправимы, как стыдно, сударь.
Забавная история, может быть когда-нибудь напишу ее.
Умирающий Некрасов каялся, что в юношеских произведениях он с чрезмерной горечью и беспощадностью писал о своем отце.
Отец был помещиком, крепостником, сын — поэтом, певцом свободы.
Но эту пропасть между отцом и сыном неужели ее прорыло только время?
Кем же иным мог быть этот отец?
Громя позорный закон, который сделал его таким, надо ли было также клеймить человека и отрекаться от него с презрением и гневом?