Сны под снегом(Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)
Шрифт:
Некрасов сожалел, что так случилось.
А я?
Я ведь с не меньшей жестокостью собственную изобразил семью, высмеял праздных родственников, осудил братьев-хищников, в шутовской колпак нарядил отца и самой маменьке не спустил.
Но я не каюсь.
Иначе не могло быть.
Они принадлежали миру, который я не мог принять.
Помилуйте! шестьдесят рублей за девку? шутите, благодетель!
Их нынче по сорок рублей за штуку — сколько угодно.
Вы ее за вдовца за детного отдадите. Что мне девушку несчастной делать?
Пять рубликов так и быть прибавлю, но это последнее слово.
Хоть и дешевенько да для соседа сделаю. Если бы кто другой просил, никогда бы не продала.
Вот язык, которым изъяснялся тот мир.
Они принадлежали к нему.
Отцы и дети — это не те сентиментальные добряки и ранящие их чувства самоуверенные студенты, которых описал Тургенев.
Старые добряки нанесли студентам раны куда более жестокие.
Отцы и дети — это мы.
Они выросли в мерзости, руководствуясь ею с гордо поднятой головой и нас старались потянуть за собой, карамелькой и розгой приучить к рабству и к владению рабами.
Нас — которые возненавидели рабство.
Что с того, что время вырыло пропасть, раз зловещий облик времени носил черты наших самых близких.
Могли ли мы не отождествлять их со временем и, клеймя закон, щадить людей.
Каждый может простить каждому, только не дети родителям.
Некрасов знал об этом, но умирая забыл и сожалел о грехах.
Я не сожалею.
Моя память простирается далеко.
Моя память начинается с минуты, когда двухлетнего самое большее, стегают, засучив рубашку, розгой, а немка, гувернантка старших братьев, с криком «er ist doch zu klein» бросается, чтобы защитить меня.
И другая минута — может впрочем более ранняя, чем та — когда в отцовском кабинете я сижу на коленях маменьки, мы пьем чай из одной чашки, маменька молода, красива и нежна со мной, так мне с ней уютно и благостно, и вдруг в эту идиллию врывается из-за окна чей-то нечеловеческий вой.
Охваченный ужасом, я скатываюсь на ковер, крепко зажимаю глаза и затыкаю уши, но еще слышу властный, резкий голос матери, совсем другой, чем тот, каким она только что дразнилась со мной: заберите эту девку куда-нибудь подальше, и всыпьте ей.
Эти два воспоминания — это начало всего.
И первое, когда били меня, менее мучительно — я его ощущал всего лишь как неприятность, не как обиду — чем второе, когда по приказу маменьки истязали девушку.
Иначе быть не могло, но разве поэтому я должен примириться с тем, что было?
У нас тоже есть дети.
Кто сможет догадаться, какие мы им наносим раны?
Известность мне принесла книга, лишенная формы.
После книги, для которой я нашел форму, ко мне повернулись спиной.
Иудушка понравился: так бывает.
Сам Гончаров похвалил в письме: я тоже знал одного такого, в конце крестьяне вспороли ему брюхо.
Мне очень приятно.
Теперь, продолжал он, буду ждать с нетерпением появления его особой книгой — это поможет читателю среди других ваших произведений, посвященных преходящим вопросам, выделить.
Читатель.
Если бы так, вместо бесплодной писанины, наплевать ему в глаза.
Надоело.
Нет, батенька, сиди, живую форму придумывай, чтобы дурака рассмешить, а проходимца не слишком задеть.
Затем — не понимают и не хотят читать.
Современная идиллия.
Эпиграф: Спите! Бог не спит за вас (из Жуковского).
Приключения двух приятелей (об одном пишу «я»), которые решили погодить.
Погодить, переждать, воздержаться, не попустительствовать; разве мы до сих пор попустительствовали? стало быть, надо воздержаться основательнее.
Милостивый государь, я благодарен за благосклонную рецензию, которая для меня тем ценнее ныне, когда большинство журналов.
Не понимаю только, почему рецензент назвал эту повесть циклом.
Современная идиллия является единым целым, основывающемся на одной идейной линии, которая.
Мои герои, руководимые инстинктом самосохранения, пришли к выводу, что исключительно преступные действия могут уберечь человека от подозрения в, и из этого и проистекают их поступки.
Произведение имеет и начало и конец, если же конец кажется необычным — на сцене появляется Стыд — то во всяком случае он не менее естественен, чем брак или монастырь, заканчивающие другие повести.
На сцене появляется Стыд.
Я и мой приятель не спрашивали себя, что такое Стыд, а только чувствовали присутствие его — и в нас самих, и вокруг нас. Стыд написан был на лицах наших, так что прохожие в изумлении вглядывались в нас.
Что было дальше? к какому мы пришли выводу? — пусть догадываются сами читатели. Говорят, что Стыд очищает людей, — и я охотно этому верю. Но когда мне говорят, что Стыд воспитывает и побеждает, — я оглядываюсь кругом, припоминаю те изолированные призывы Стыда, которые от времени до времени прорывались среди масс Бесстыжества, а затем все-таки канули в вечность… и уклоняюсь от ответа.
И в самом деле, что это за конец.
Снова один Тургенев поймет или из вежливости сделает вид.
Пора уже перестать вертеть эту шарманку, которую никто не слушает.
Вдруг из старой книжки, наполовину забытой, возникают, не моего романа.
Очаровательная барышня, которой снилось будущее и лохматый медик, из тех новых людей, что в половине пятидесятых годов.
Вера Павловна?
Маленькая, седая старушка улыбается лучистыми морщинками.
Собственно — Мария Александровна, но если вы предпочитаете.
Чернышевский только сны выдумал, только изменил имена, все остальное из жизни, именно так было.
Но вы, Михаил Евграфович, не слишком благосклонно к нам относились.
Вера Павловна, я, что вы.
Вы смеялись над милыми нигилистками, резецирующими трупы не дрогнущей рукой, и одновременно притоптывающими в танце: я под явором стояла, ху-ха.
Не помню, ей богу.
Тут звяканье по рюмке разговоры прерывает.
С седой бородкой клинышком, с рябым калмыцким лицом, встает тот героический медик, ныне России слава (не избранный, правда, в Академию и за материализм лишенный кафедры), милостивые государыни и господа, тсс, утихает лязг вилок, сам Сеченов произносит тост.