Сны под снегом(Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)
Шрифт:
А на моем пути — вятская топь, тверской овраг и рязанская навозная куча.
Прошло дорогу светлое, Веры Павловны маленькими ножками.
А в крутогорской губернии, ибо и такая есть или нет ее.
Permettez vous, Щедрин, Николай Иванович, здешний чиновник.
Эй, Павлушка, отчего ты водку не подаешь? Разве не видишь, чиновник наехал?
Укатали сивку крутые горки.
Это такая известная поговорка.
В одном из далеких уголков отечества нашего.
Щедрин начинает рассказ о Крутогорске.
Быть может я, Салтыков, когда-нибудь вырвусь из Вятки.
Умоляю ваше превосходительство ходатайствовать у Его Величества, дабы соблаговолил.
Щедрин уже не питает тщетных надежд.
Когда въезжаете, читатель, в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончается, что вы ничего уже не можете требовать от жизни.
Отсюда даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру: куда ни взглянете вы окрест — лес, луга да степь, степь, лес и луга.
Крутогорск, эй, Крутогорск. Вы позволите, милостивый государь, отставной подпоручик, Живновский. Крутогорск, сторона, так сказать, антропофагов, сторона лесная, купцы бородатые по улицам ходят, кафтанишко на нем оборванный, а в сапоге миллионы носит. Разве не сказано в Писании: овцы без пастыря — толку не будет.
Ой, ваше благородие, если бы хоть до Покрова обождать. Обождать-то, для-че не обождать, это все в наших руках, да за что ж я перед начальством в ответ попаду — судите сами? В таком случае за подожданье по гривне с души, а душ в волости с четыре тысячи.
Так-то брат, в нас, канцеляристов, княжны влюбляются. Какие брат у нее ручки, скажу тебе, истинное чудо. Что ручки, тут главное дело не ручки, а становым быть.
А уездный лекарь у нас — вот это туз. От села к селу со здоровенным шприцем ездит, оспу вам, говорит, прививать буду. Смилуйся, сердечный. Почему бы и нет, можно бы и смилостивиться.
Губернское начальство, князь Чебылкин высказывается об изящных искусствах.
Странное какое-то они нынче принимают направление. Естественно, порок надо клеймить, но так, чтобы не пострадала нравственность. Например, в комедии — представьте, господа авторы, взяточника, омерзительную фигуру, во всем, так сказать, величии ее безобразия. Но в финале пусть из-за декорации вдруг высунется рука, которая и схватит негодяя за волосы, да как потрясет его! Тут занавес опускается и зритель выходит из театра успокоенным.
А вы что об этом скажете, Щедрин?
Я, господа, не имею никакого мнения на этот счет.
И на затуманенном фоне — замученный, запачканный, к милой землице недолей пригнутый — хор крестьян.
Последний грош забрали.
Коровушку-кормилицу забрали.
Девка им приглянулась, на позор забрали.
Да что ж ты не бьешь меня, ваше благородие? Може без битья из меня ничего не вытянешь.
А есть где-то на конце дороги святые храмы, с ангелами, с архангелами, с пищей райской.
Итак, ездит Щедрин по делам службы по крутогорской губернии, смотрит, слушает, знакомится с людьми, но уже ничему не удивляется.
По деревням ездит, посещает губернские приемы, ничему не удивляется, мнения своего не высказывает, грустно ему порой бывает, а если горилкой угощают, так пьет.
Когда же грусть и тоска охватывают, странная однакож вещь — думает. Слыл я, кажется, когда-то порядочным человеком, водки в рот не брал, был бодр и свеж, трудился, надеялся, и все чего-то ждал, к чему-то стремился. И вот какая перемена. С какой изумительной быстротой поселяется в сердце вялость и равнодушие ко всему.
Оглянешься вокруг себя, всмотришься в окружающих людей и поневоле сознаешь, что все они право, недурные ребята. Они гостеприимны и общительны — это раз; к тому же они бедны и сверх того отягощены семействами и потому самое чувство самосохранения вынуждает их заботиться о средствах к существованию. Как бы вы ни были красноречивы, как бы ни были озлоблены против взяток и злоупотреблений, вы однако должны согласиться, что человек такое животное, которое без одежды и пищи ни в коем случае существовать не может, следовательно.
Э, батюшка, нам с вами вдвоем всего на свой лад не переделать, а вот лучше дернем-ка водочки, закусим селедочкой, да сыграем пулечку.
Конечно, дернем.
Таков этот Николай Иванович, здешний чиновник.
Щедрин, о котором я, Салтыков, пишу в первом лице.
Мой двойник.
Немного иной чем я: пообыкновенней, поспокойней глядящий на жизнь, примиренный со своей крутогорской судьбой.
Пожалуй, каждый носит в себе этих двух: неистового Салтыкова, обладателя, еще бы, индивидуальной нравственности — и человека толпы, Щедрина, который с большим или меньшим отвращением приспосабливается к окружающему.
Из салтыковского нутра извлекаю его, стыдливого, наружу: Щедрин, будь.
Созданный, чтобы свидетельствовать обо всем, чему хочу дать свидетельство.
И для того, чтобы я, пережив и изведав столько, сколько он, остался собой, Михаилом Евграфовичем Салтыковым.
За ними пришли ночью.
Спаслись только мы — умершие и сосланные прежде чем шпик Антонелли, широко раскрывая мечтательные глазки, впервые переступил слишком гостеприимный порог Петрашевского.
Идет тысяча восемьсот сорок девятый год.
Вихри свободы уже не дергают за полу монахов и наместников.
На поле последнего сражения Паскевич составляет рапорт Николаю.
Венгрия лежит у ног Вашего Императорского Величества.
Царь шевелит тяжелыми, опухшими ступнями в кавалерийских сапогах.
Ему чего-то недостает.
Подбегает князь Орлов, опускается на колено, складывает у ног помазанника головы безумных русских.
Царь подписывает: прочел.
Это бредни, но преступные и непростительные.
Осужденных выводят на плац.
Идет снег.
Бьют барабаны.
Снег падает в траурный ритм барабанов.
Петрашевский сбрасывает белый капор, которым хотели закрыть ему лицо.
Григорьев дрожит всем телом и что-то шепчет посиневшими губами.
Достоевский плачет.
Прекрасный, как ангел, Спешнев, презрительно улыбается, ветер развевает его волосы.
Шестнадцать крестьян в мундирах экзекуционного взвода.
Глухой лязг оружья.
Миша, друг мой самый близкий, меня там нет, но я вместе с тобой заглядываю в пропасть дул, вместе с тобой умираю, помня про все, ни о чем не жалея.